Библиотека
всемирной литературы
———————————
Серия третья * * *
———————————
Литература XX века
РЕДАКЦИОННЫЙ СОВЕТ
БИБЛИОТЕКИ
ВСЕМИРНОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
————————————————
Абашидзе И. В.
Айтматов Ч.
Алексеев М. П.
Бажан М. П.
Благой Д. Д.
Брагинский И. С.
Бровка П. У.
Бурсов Б. И.
Бээкман В. Э.
Ванаг Ю. П.
Гамзатов Р.
Гафуров Б. Г.
Грабарь-Пассек М. Е.
Грибанов Б. Т,
Егоров А. Г.
Ибрагимов М.
Иванько С. С.
Кербабаев Б. М.
Косолапов В. А.
Лупан А. П.
Любимов Н. М,
Марков Г. М.
Межелайтис Э. Б.
Неупокоева И. Г.
Нечкина М. В.
Новиченко Л. Н.
Нурпеисов А. К.
Пузиков А. И.
Рашидов Щ. Р.
Реизов Б. Г.
Сомов В. С.
Сучков Б. Л.
Тихонов Н. С.
Турсун-заде М.
Федин К. А.
Федоренко Н. Т.
Федосеев П. Н.
Ханзадян С. Н.
Храпченко М. Б.
Черноуцан И. С.
Шамота Н. 3.
РОМАН
———————————
ИЗДАТЕЛЬСТВО
«ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА»
МОСКВА • 1974
Р2
Л 47
Вступительная статья
Е. Стариковой
Л | 70302-262 028(01)-74 | подписное |
© Издательство «Художественная литература», 1974 г.
Настоящее издание в какой-то мере итоговое: вот уже два десятилетия живет «Русский лес» Леонида Леонова в сознании нашего читателя; роман подводил итоги одной эпохе и приоткрывал другую, он предоставлял читателю поэтический обзор полувекового исторического пространства и заключал в себе взрывчатый клубок злободневнейших вопросов современности; они осмыслялись писателем в соотношении с далекой временной перспективой прошлого, но обращены были в будущее.
У романа счастливая судьба: его сразу оценили как большое явление отечественной литературы, — первым произведением искусства, отмеченным Ленинской премией, был «Русский лес».
Однако и критика романа была довольно резкой. И хотя о «Русском лесе» написано немало книг и статей, роман этот продолжает оставаться дискуссионным по существу поставленных в нем проблем.
Одним словом, «Русский лес» — явление сложное, требующее от читателя известной подготовки, обязывающее его к умственному напряжению, но и вознаграждающее глубиной поэтического своего содержания.
Чтобы лучше понять этот роман, необходимо хотя бы примерно представить его место в творчестве писателя, а значит, и в истории советской литературы. Ибо творчество Леонова и своей полувековой протяженностью, и основными темами, и смыслом главных проблем во многом совпадает с этой историей, а вернее — составляет неотъемлемую и довольно существенную часть этой истории.
«Русский лес» — шестой по счету роман Леонова. Начав путь прозаика в 1922 году стилизованными легендами и ироническими сказками, Леонов часто выступал перед читателем и как оригинальный драматург, и как интересный рассказчик, и как публицист, обращенный к злободневным событиям современности. Перед Великой Отечественной войной и во время войны автор знаменитого «Нашествия», обошедшего сцены всей страны, гневно обличал элодеяния фашизма на страницах газет. Но шесть романов Леонова, рассредоточенные в трех первых десятилетиях его пути советского литератора, все-таки занимают особенно большое место и в творческой биографии
5
писателя, и в истории советской литературы. При всей самобытности и значительности драматургии Леонова по ней одной нельзя судить о всем круге вопросов, поднятых писателем, о всех духовных событиях в нашем обществе этих лет, а по романам — можно. Все вместе они представляют собой непрерывную цепь диалогов художника со временем и современниками. И темы, открытые каждым из романов, и вопросы, в них когда-то поднятые, получают ответы, развитие и завершение в «Русском лесе». Впрочем, что значит «завершение»? Леонов — наш современник, и его диалог с нами продолжается.
Уже первый роман Леонова 1924 года «Барсуки», написанный в стремительном темпе молодости, вобравший в себя яркие краски впечатлении детства и принесший автору громкую славу, явился сложнейшим художественным сопряжением самых драматических проблем, возникших и в результате гражданской войны, и в первую очередь таких важных для будущего страны, как отношения города и деревни. Тогда, в «Барсуках», сразу же в полную силу проявился дар Леонова не только искусно складывать красочную россыпь самоцветных слов в пестрый орнамент своего неповторимого узорчатого стиля, но класть этот же материал, испытанный в каждой фразе на прочность, в основу стройного и величественного сооружения большой общественной емкости. И то и другое качество были тут же отмечены Горьким и Луначарским, увидевшими в Леонове надежду молодой советской литературы, так широко и уверенно делающей свои начальные шаги.
Это первое эпическое сооружение Леонова несло на себе явные следы традиционной основательности русского социального романа в его классических образцах. Но оно же обладало и некоторыми особенными качествами прозы XX века. Романы Леонова соединяют в некий новый сплав искусство повествовательное и изобразительное с искусством поэтической лирики, с ее сгущенной метафоричностью, с ее повышенной музыкальностью и потребностью в обобщенном образе. Это новое качество поэтического повествования, претерпевшее многие изменения за три десятилетия деятельности Леонова как романиста, с новой силой сказалось в поэтике «Русского леса», а может быть, даже только появление этого романа по-настоящему раскрыло нам значение новаторского стиля молодого Леонова для развития богатых возможностей молодой литературы и для осуществления ее трудных, историей выдвинутых задач.
За «Барсуками» в течение двенадцати лет быстро следовали один за другим остальные романы Леонова: «Вор» (1927), «Соть» (1929), «Скутаревский» (1932), «Дорога на океан» (1936) — верные и одновременно своеобразные отпечатки бурных изменений в жизни страны, объективные и точные картины этой жизни, одушевленные и преобразованные фантазией и чувством писателя, напряженно разгадывающего их глубинный смысл; отдельные художественные миры, непохожие друг на друга, но явно отмеченные яркой печатью одного и того же поэтического дарования и прочно сцепленные друг с другом, как звенья единой цепи размышлений художника.
6
Вот эта внутренняя связь произведений Леонова друг с другом единством его сквозных, через все творчество проходящих тем и мотивов делает очень трудным определение времени работы над каждой данной книгой и продолжительности вынашивания каждого замысла. По сути дела, процесс создания книги у Леонова изначальный и непрерывный: его истоки теряются в истоках жизни художника, его продолжение бесконечно следует в позднейших сочинениях, развивающих и изменяющих раз и навсегда облюбованные им темы и мучающие его вопросы. Но что это за темы! И могут ли быть исчерпаны такие вопросы даже самой большой, даже замечательной книгой? Любовь Леонова к лесу как национальному пейзажу и обрамлению жизни героев, его интерес исследователя к лесу как средоточию социальных, исторических и философских вопросов берут начало в его творчестве 20-х годов. Человек, ищущий в лесных дебрях своей обширной родины излечения от старых душевных недугов, спасения от врагов, забвения или преодоления прошлого, а главное, нового смысла существования — этот постоянный мотив уже присутствовал в первых романах Леонова, но пока как глухая поэтическая мелодия, лишь сопровождающая главные события, лишь стелющаяся успокаивающим и что-то таящим зеленым фоном где-то позади бурных человеческих драм.
Не имея возможности сейчас углубляться детально в развитие темы леса у Леонова, задержимся на мгновение только на одном, но во всех смыслах ключевом его произведении — на романе «Соть», которым кончался Леонов 20-х годов и начинался Леонов 30-х годов.
Герой этого романа, «битюг» революции, ее железный солдат и грубый «предок» грядущего вслед за ним гармонического человека (так тогда мечталось), врывался в лесные российские дебри, чтобы овладеть стихией — и природной и социальной, — чтобы взнуздать ее электрическими вожжами, подчинить всю без остатка своей воле, превратить ее в послушный и безотказный материал для строящегося здания социализма. Тогда, в «Соти», российские лесные пространства расстилались еще как бы и не тронутыми рукой человека до самого океанного горизонта. «Хоть апокалипсис пиши!» — восклицал при виде безмерности этих пространств, где только ветры и волки, Увадьев. И он входил в них без страха и сомнения с сотнями и тысячами смоленских землекопов, рязанских пильщиков, владимирских плотников, вологодских штукатуров, входил, чтобы очистить и взорвать родную землю под котлованы социализма. Лес в тот исторический момент и в том романе представал прежде всего неисчерпаемым и сопротивляющимся сырьем — и его превращали в целлюлозу, и он же представал убежищем политического противника: в нем таился нищий монастырь, оплот скрытой и явной контрреволюции на реке Соть, — и потому он также подлежал уничтожению.
Так на рубеже 20-х и 30-х годов, в духе и в согласии с потребностями и прямолинейностью эпохи, решалась Леоновым — и поэтически и философски — проблема природы и человека, стихии и разума, прошлого и будуще-
7
го. Конечно, в общем и, конечно, не без оговорок и не без сомнений. Леонов не был Увадьевым, он лишь испытывал на себе в тот момент обаяние его исторического подвига и его бескомпромиссной уверенности.
Читая и перечитывая последний роман Леонова, приходится вспомнить претворение «лесной темы» в его давнем романе потому, что «Русский лес» — во многом новый ответ писателя и самому себе, и самим им поставленным когда-то вопросам, неоднозначный ответ, выношенный временем и выстраданный в испытаниях войны.
Отношения человека со стихией, соотечественника Леонова с родной историей, ответственного гражданина своей страны с безответственными ее гражданами, преобразователя природы с лесом — все оказалось сложнее, чем думалось когда-то, и все потребовало переосмысления и углубления. Вот почему, являясь объективной и правдивой картиной частной и общественной жизни леоновских современников, запутанным клубком человеческих драм, «Русский лес» в то же время весь до конца проникнут духом лирической исповеди. Лирика сплавляет в этом романе в сложное художественное единство настоящее героев с их прошлым, патриотическую патетику автора с его же ядовитым сатирическим сарказмом, горестные воспоминания с мечтами о будущем, горькие сомнения с самыми высокими и гордыми надеждами. Роман весь построен на этих эмоциональных контрастах, сплавленных единством личности художника, отразившейся в каждом слове, в каждом оттенке интонации повествования.
Да, на многое пришлось ответить в «Русском лесе» по-иному, чем отвечал ось когда-то в «Соти». Но одно и именно тогда было заложено как новаторское качество советского романа прочно и для Леонова навсегда: определенность профессии героя, его сращенность всеми клетками души и тела с делом своей жизни и именно через это свое дело — с жизнью народа, эпохой, страной. В начале 30-х годов эта особенность воспринималась как специфическая жанровая черта «производственного романа» — так неуклюже и скучно стали называть романы, где действие происходило на стройках, на фабриках, на заводах, на танкерах, на гидростанциях и т. д. Но очень скоро обнаружилась простая очевидность: а где же еще может действовать, чувствовать, любить, ненавидеть, страдать, прославиться современный герой? Труженик и работник, он весь мир и все его краски и запахи мог воспринимать только через призму своей профессии. И тогда для писателя оказался особенно существенным точный выбор профессии своего героя и конкретное знание ее особенностей, и бед ее, и ее поэзии. В 30-е годы Леонов последовательно вместе со своими героями становился то строителем, то физиком, то железнодорожником, то садоводом.
К теме леса писатель шел издалека, но выбор лесоводства как главного дела жизни для героев его романа оказался и необычайно существенным, и глубоко знаменательным. Здесь все сошлось и все определило успех: и давняя юношеская привязанность Леонова к русскому лесному Северу, сложившаяся тогда, когда он, еще до революции, будучи московским гимназистом
8
и живя у деда в Зарядье, ездил в Архангельск к ссыльному отцу, поэту я издателю Максиму Леоновичу Леонову; и постоянный интерес Леонова к естествознанию, особенно к ботанике; и та не оставляющая каждого современного человека, но в высшей степени присущая Леонову тревога, которая родилась, когда в результате второй мировой войны открылась очевидность прямой зависимости между направлением развития науки и сохранностью природы на земле; и послевоенная общественная деятельность Леонова в качестве делегата всепланетных конгрессов в защиту мира и депутата Верховного Совета, конкретно столкнувшая его с широкими проблемами политики и народного хозяйства; и, наконец, некоторые громкие и при этом все-таки не совсем ясные события, которые начали происходить в середине 30-х годов и возобновились в конце 40-х в разных сферах биологической науки, в том числе и в лесоводстве... Мирная, тихая профессия лесничего при ближайшем рассмотрении оказалась заветным ключом к множеству драматических ситуаций и современности и истории. Каждая из этих ситуаций заключала в себе следующую, а ключ подходил ко всем вместе.
Уже 28 декабря 1947 года, когда в «Известиях» появилась знаменитая статья Леонова «В защиту друга», имевшая громадный общественный резонанс, вызвавшая ожесточенные дискуссии лесоводов, положившая начало широкому движению по охране природы, — уже тогда был сделан первый решительный поворот этого ключа: будущий автор «Русского леса» вошел сам и ввел своих читателей в суть общественного конфликта еще не написанного им романа, где вопрос о сохранности лесов нашей страны, о разумном лесопользовании выступит наглядным выражением и представительным обобщением идеи ответственного и деятельного патриотизма в резком контрасте с изображением гражданской безответственности, прикрытой ложной, фальшивой имитацией под ту же идею.
Но существует колоссальное различие между воздействием на людей самой горячей публицистики и воздействием на них искусства, в частности, образов реалистического романа, который надолго, а иногда и навсегда сохраняет свою магнетическую силу доступно объяснять людям сложные общественные и психологические явления в их исторической конкретности и одновременно заражать людей нравственным зарядом любви и гнева писателя. Эта сила реалистического искусства заключена прежде всего в правдивости, типичности и убедительности человеческих характеров, созданных художником.
Спор о методах лесопользования, который превратил старших героев «Русского леса» Вихрова и Грацианского из прохладных друзей юности в ожесточенных противников, а вернее, одного в заискивающего преследователя, а другого в гордого преследуемого, — этот спор, по сути дела, давно уже выигран Вихровым, Леоновым и теми советскими лесоводами, идеи и дела которых стоят за картиной, нарисованной писателем. Выигран, так сказать, принципиально, идейно (это не значит, что разумное лесопользование так уж всегда и всюду торжествует практически — тут писатель бессилен, но
9
важно уже и то, что лесные заботы и беды стали близки и хоть в какой-то степени понятны всем нам). Решен и исторически в пользу Впхрова конфликт 30—40-х годов между серьезными биологическими идеями и тем блефом, который так откровенно и нагло разыгрывался иногда на авансцене науки, прикрывая мнимой принципиальностью и мнимым новаторством научные и человеческие трагедии. Но не потеряло своего значения, до конца не изжито внешнее сосуществование и внутреннее столкновение двух типов миропонимания и мироотношения, воплощенных Леоновым в двух «лесных» профессорах Вихрове и Грацианском, — существующих, однако, не только в лесоводстве и даже не только в науке. Это всем знакомое и иногда трудно различимое сосуществование, но всегда неизбежное столкновение всякой подлинности и всякой мнимости, когда с одной стороны выступает искренняя и бескорыстная самоотдача человека делу всей своей жизни, а с другой стороны — циничное самоутверждение в том же деле человека карьеры — одной карьеры во что бы то ни стало и чего бы то ни стоило.
Между этими двумя полюсами человеческого поведения расположилось все поле леоновского романа, натянуты все его главные сюжетные линии, образовалась вся сила его нравственного напряжения. И то, что в центр романа начала 50-х годов был поставлен такой глубокий и такой, в сущности, простой конфликт, сделало «Русский лес» характерным явлением советской литературы и 60-х годов. При всей своей усложненности и патетической торжественности роман Леонова оказался в самом глубоком и главном русле живого течения литературы 60-х и 70-х годов, обращенной в первую очередь к проблемам нравственным в их простом, прямом и массовом выражении, а во вторую — к проблемам национальной сущности, национальной истории и национальной эстетики.
В образе Грацианского, коварного противника Ивана Матвеича Впхрова, Леонов создал удивительно глубокое сатирическое обобщение грехов и пороков современного карьеризма, но в его старомодном рафинированно-интеллигентском варианте. Он показал его вместе с его же глубокими историческими корнями, уходящими в российское прошлое и не выкорчеванными до конца даже самыми радикальными социальными катаклизмами. Раздавались голоса, что Грацианский слишком уж прямо связан в прошлом с царской жандармерией, с ее провокаторской деятельностью. Может быть, Леонов действительно выбрал для такого изнеженного сибарита и изощренного полемиста, как его Грацианский, не самую распространенную биографию, — по крайней мере, в ее истоках. Может быть. Но уж очень важна для Леонова сама идея исторической преемственности и исторической укорененности славы и бед русского леса. Без этого ощущения своего времени в перспективе веков и даже тысячелетий не мог быть создан символический и многоплановый образ леса: дерево растет долго, и болезни его, и величие его питаются соками из глубины скрытых недр. И очень уж зловещую роль сыграло провокаторское подполье в нашей истории, особенно в истории начала XX века, в годы юности старших героев «Русского леса» и детства
10
его автора: облик Азефа маячил не только перед юным Сашей Грацианским в его наивно-безнравственном замысле бороться с провокацией ее же средствами, но, видимо, этот зловещий исторический лик был существенным и для переживаний творца Грацианского. В целом же скользкая двусмысленность этого персонажа столь же художественно безупречна, как и прямодушие и открытость Вихрова — до наивности, до беззащитности.
Вихров тысячью видимых и невидимых нитей связан с давним российским прошлым: и поэзией своего крестьянского детства, и своими хождениями по Руси, хождениями по мукам народным (ради той пытливой любознательности, которая так была свойственна молодому Горькому, и благодаря тому пренебрежению к трудностям, которым отличалась демократическая русская интеллигенция); он связан с прошлым и идеями ответственного лесопользования, воспринятыми им от лучших представителей отечественной науки той поры, когда идущая в народ интеллигенция считала своим высшим долгом сохранение общего народного достояния — земли и всего того, что в ней и на ней находится; связан Вихров и с очень далеким прошлым страны, с глубью ее веков, патриотическим пафосом и исторической патетикой своего слова о судьбе русского леса, произнесенного им трагической осенью 1941 года перед студентами. Вихровская лекция — лучший образец леоновской публицистики, органически вошедшей в роман как неотъемлемая часть — и в его лирическую стихию, и в реалистический портрет героя романа Ивана Матвеича Вихрова.
Этот созданный писательским знанием и воображением портрет сохранил для нас и запечатлел для потомков самые дорогие черты наших отцов и дедов — скромность, внутренний неподдельный демократизм, чувство долга как главный принцип жизненного поведения, гордость тружеников, не нуждающихся во внешних знаках признания и боящихся пуще огня громких пустых слов. Запечатлел этот портрет и их драму: молчаливое презрение к Грацианским и беззащитность перед ними, частые, а иногда трагические поражения их чистоты, не подозревающей всех возможностей зла и подлости, в столкновениях с доносительским карьеризмом, и их конечную моральную победу над попытками в принципе оправдать зло некими высшими таинственными целями. Идейные, психологические, бытовые связи, многолетние и каждодневные взаимоотношения Вихрова и Грацианского схвачены леоповским наблюдательным главой во всей их житейской правдивости, обыкновенности и распространенности, объяснены с большим проникновением и обобщением, изображены с артистической изобретательностью сатирика и высокой грустью лирического поэта.
Читатель «Русского леса» признает, что в этих характеристиках лео-новского мастерства нет преувеличения, когда сам столкнется с лучшими страницами и сценами этой книги: когда он будет наблюдать, как Грацианский обещает оболганному Вихрову дружбу, а Вихров застенчиво теряется перед такой наглостью или принимает ее за искреннее раскаяние; когда на страницах этой книги он встретит замечательную леоновскуго метафору
11
объединяющую Вихрова и Грацианского поэтическим образом странной, загадочной двойной звезды, взошедшей и надолго над русским лесом; когда он окажется по авторской воле свидетелем вихровского унижения у ворот богатой чиновничьей дачи, свидетелем, оскорбленно сочувствующим, но и досадующим на простодушие любимого героя; когда, наконец, он почувствует в самом строении речи рассказчика, повествующего об этих длительных и запутанных отношениях, даже в интонации — постоянное соседство, столкновение, сопряжение нежной любви и сарказма, сочувствия и прении, надежды и грусти.
Столь же сложна и контрастна интонация леоновского повествования, когда в «Русском лесе» речь идет о его молодых героях, о родной дочери и приемном сыне Вихрова и их друзьях, о поколении, сражавшемся и победившем в Великой Отечественной войне. Только этот контраст иной тональности, иных эмоциональных оттенков. Здесь сталкиваются мажорная мелодия доверия к жизни, так светло и радостно окрашивающая первые страницы романа, и тревожная мелодия тайного недоумения, переходящая постепенно в открытый и яростный гнев — против фашизма (допрос Поли немецким офицером), против грацианщцны (Полина расплата с врагом отца), чтобы в конце романа снова перелиться в музыку победивших юных надежд, но музыку, смягченную умиротворенным прощанием старшего поколения с любовью, с родными поредевшими лесами, с прошлым.
С конца 20-х годов облик молодого поколения страны в романах и пьесах Леонова часто воплощался в образах юных девушек. Прелесть расцветающей женственности призвана была эстетически утвердить представление писателя о красоте и гармоничности поколения, полнота счастья которого составляет конечную цель общества, строящего социализм. Леоновские полудевочки, полудевушки радостно и доверчиво вступают в сложный, борющийся, куда-то рвущийся мир. Их отношение к миру и мира к ним — та двойная шкала моральных ценностей, при помощи которой писатель измеряет и перепроверяет нравственное состояние своего времени. Это состояние определяется сложным соотношением между высотой этических идеалов общества и его каждодневной практической моралью, с которой сталкивается молодой человек, вступая в жизнь. Новый строящийся мир пытается оберечь свое прекрасное и любимое дитя от нравственных перегрузок, но дитя, воспитанное на головокружительной высоте и в стерильной чистоте идеалов этого мира, неподкупно строго и беспощадно судит отцов по этическим меркам, ими же привитым ему.
Общая для творчества Леонова тема, варьирующаяся с равной степенью глубины и конкретности, в «Русском лесе» приобретает генеральное значение, составляя самый костяк сюжета романа, объединяясь с темой леса идеей взаимной ответственности следующих друг за другом поколений и обогащаясь всенародным нравственным опытом Великой Отечественной войны.
Восемнадцатилетняя Поля Вихрова приезжает 22 июня 1941 года в Москву из глухого лесного края, чтобы решительно осудить своего отца
12
Ивана Матвеевича Вихрова за якобы совершенные им грехи. Скоро она с недоумением обнаруживает странное несоответствие сущего и кажущегося в отношениях Вихрова и его постоянного обвинителя Грацианского, странную неясность всей ситуации, где непонятно, кто враг, а кто друг народа. Чтобы окончательно разобраться в этой ситуации, Поле Вихровой нужно сначала стать участницей Великой войны, совершить подвиг, близкий подвигу Зои Космодемьянской, счастливо избегнуть участи згой всенародной героини, вернуться из фашистского плена в Москву и только тогда обрести право и силу предъявить истинный счет клеветнику. Поля и ее названый брат возвращаются с войны, обогащенные знанием душевного богатства своего народа, «законов, записанных в сердце», и пониманием несоизмеримой с их прежними чистыми, но незрелыми представлениями о сложности нравственных коллизий, создаваемых реальной жизнью, исторической судьбой русского леса. И потому отныне они с более гибкими, более глубокими и выверенными жизнью и своим душевным опытом мерками будут подходить и к прошлому отцов, и к своему будущему.
В конце романа, едва прогнав фашистов из родных лесов, едва избавившись от духовной власти Грацианского и его непрошеного участия в их делах, герои романа скромно празднуют первую военную победу, впервые собравшись после испытаний и разлуки вместе — и юное и старшее поколение. Они не разъединены больше ни взаимным тягостным молчанием недоверия, ни масками фальшивого внешнего благополучия. Наконец-то они до конца понимают друг друга — и силу каждого из двух поколений, и слабость. И в этом мирном финале духовного согласия запечатлена вера автора романа в счастливый и достойный исход судьбы русского леса, леоновское понимание залога этого исхода как общих усилий и взаимной ответственности. Таков итог этого романа, сложивпшйся к началу 50-х годов, но чтобы пенять его смысл и почувствовать его историческую глубину и правоту, нужно пройти вместе с героями Леонова большой и сложный путь.
Едва углубившись в роман, читатель «Русского леса» непременно обратит внимание на особенность его композиции, теперь довольно распространенную в литературе, но в начале 50-х годов редкую для советской прозы: свободное перемежение разных временных пластов. Непосредственное действие укладывается в несколько первых военных месяцев — с июня 1941 года по весну 1942-го. Но уже в первых главах романа, в первые сутки его действия и в последнюю предвоенную ночь, Иван Матвеич Вихров начинает вспоминать историю и предысторию своего лесного детства и всей своей жизни, отданной заботам о русском лесе, — это воображаемое путешествие в прошлое, с его разными пластами, причудливо переплетенными и между собою, и с событиями военной действительности, проходит перед глазами читателя. Как бы через дымку преданий и легенд встают картины крестьянских бедствий 90-х годов, первые шаги деревенского сироты, отданного матерью в люди, хождения в народ нищего студента 1910-х годов, история бурных успехов молодого советского ученого в 20-е годы и научные битвы годов 30-х.
13
Одновременно вспоминает о прошлом и сам автор — но уже не о прошлом Вихрова, а о тайном прошлом Грацианского, вводя в роман картины совсем иной социальной и живописной окраски. Здесь перед нашими глазами возникает гибельный блеск предреволюционного Петербурга с его загородными ресторанами, роскошными и сомнительными красавицами, тысячными рысаками, модерными особняками и декадентскими блекло-пышными гостиными, с его жандармами, провокаторами, с подспудно зреющей революцией, глухими подземными толчками сотрясающей этот неправедный, готовый к близкому краху мир.
В то же время и юная Поля Вихрова ведет свое следствие о прошлом родителей, пытаясь проникнуть в тайну отношений своего отца и его врага, своего отца и своей матери, разлучившихся по непонятным девочке причинам. Она идет ощупью и догадкой в дебри не такого уж далекого, но пугающего ее прошлого, раскрывая в нем не столько полновесные факты и подлинные события, сколько сердцем угадывая по обломкам от этих фактов и по намекам на давние события чистоту помыслов своего отца, его несчастную безответную любовь к покинувшей его жене, его беззащитную гордость перед клеветой и лицемерием Грацианского. Полино «следствие», вызванное духовной потребностью в знании и понимании прошлого, нужных ей, чтобы победить в войне, и добываемых ею на этой праведной войне, — это и есть внутренняя пру-жива столь сложной и запутанной на первый взгляд композиции «Русского леса».
Роман Леонова — не историческая эпопея, и прошлое, как бы живописно оно ни представало на страницах романа, здесь важно автору и читателю не само по себе, но своим величаво-последовательным течением, а как единственный ключ к настоящему и будущему. И выступает оно в этом романе теми своими гранями — поэтическими и низменными, прекрасными и стыдными, — какими оно соприкасается с настоящим: объясняет настоящее, а ведет к будущему.
Разве разделили бы мы в полную меру заботы и тревоги, любовь и гнев, вложенные Леоновым в лекцию, прочитанную в сентябре 1941 года Вихро-вым перед будущими защитниками русского леса, если бы не стали сами свидетелями тех радостей, которые давала крестьянскому сыну родная природа, место его детских забав и единственный источник поэзии в его жизни, или тех бедствий, которые несет России гибель ее лесов? Яркая и точная историческая живопись Леонова, запечатлевшая в этом романе и крестьянские горести, и тусклый вакат помещичьего усадебного уюта, и недолгий, но широкий хищнический разгул русского купечества, всегда подчинена мысли писателя о настоящем, тревоге о будущем. Внуки пожинают богатые плоды дедовских трудов, но и за грехи дедов расплачиваются они же.
Однако, чтобы понять глубину образов «Русского леса», мало вникнуть в сложный рисунок построения этого романа, в чертеж, воплощающий проекцию прошлого в настоящем, а настоящего в будущем. Необходимо еще внимательно вчитаться в каждую отдельную фразу, ибо проза «Русского леса» во-
14
брала в себя не только лирическую свободу и непринужденность построения художественного целого, но и содержательную насыщенность поэтического слова XX века. Рядом со словом прозаическим, рядом с «обыкновенным» повествованием, скупо и сдержанно излагаюпщм ход событий, вдруг образуются как бы прорывы из обыденного, явного и частного плана в поэтический, скрытый и обобщенный. Эти «прорывы» осуществляются или емкой метафорой, или сравнением, настолько красочным, что оно остается в нашей памяти не только вспомогательным приемом, но и самостоятельной картиной, или неожиданно возникшей песенной интонацией и скрытой литературной цитатой, или отточенным афоризмом, возводящим частное переживание леоновского героя в некий общий итог духовного опыта, объединяющий героя романа, его автора и читателя единством ощущения, переживания или знания.
Уже во второй главе заметен этот внезапный контраст «обыкновенного» повествования с поэтическим зачином, когда стареющий Иван Матвеич, вспоминая о прошлом над листами своей рукописи, «как сквозь осеннюю успокоенную воду видел там, на дне, свою детскую сказку». И пусть читатель отметит, как разнообразно и многолико варьируется в момент поэтического взлета леоновского лирического чувства слово «сказка», обозначая то прекрасную мечту, то призрачную иллюзию, то лживый обман, то снова необходимую человеческой душе игру фантазии, поворачиваясь к нам то одним своим смыслом, то другим, чтобы в конце концов всеми этими смыслами вместе придать детству Ивана Вихрова обобщенность национальной типичности подобной судьбы.
Сопряжение «обыкновенной» прозы с емким поэтическим словом выдержано в романе с начала и до конца. И вне этой особенности языка и стиля нет леоновского романа, — и фабула его, и характеры, в нем изображенные, постигаются только вместе с этим вторым лирическим планом, который проходит и через пейзаж, и через авторские характеристики персонажей, и через диалоги героев — через все компоненты романа, добавляя каждому из них еще один, более широкий или более глубокий, но, во всяком случае, более общий аспект, чем тот, который непосредственно воспринимается как основной и главный.
При этом надо еще обратить внимание на особенную роль повторов некоторых метафор, которые только в движении через сюжет, через судьбу героев воспринимаются во всей полноте своего поэтического, а иногда и философского содержания.
Так проходит через роман с первых его глав до последних ненавязчивое и словно невзначай сделанное уподобление Полиной судьбы былинке, которую несет мощью своего потока река. Такое сравнение вряд ли сразу обратит на себя внимание читателя, впервые открывшего «Русский лес». Но постепенно, входя в образную структуру романа, читатель заметит, как в разных ситуациях, словно беря один и тот же знакомый аккорд, автор время от времени упоминает эту былинку, стремящуюся быть подхваченной и унесенной могу-
15
пей рекой. А по смыслу событий и речей, среди которых возникает этот образ, читатель поймет, что былинке в нем уподоблена единичная человеческая судьба, а реке — могучий поток народной жизни. И в образе этом, развивающемся по музыкальному принципу сквозной мелодии, варьирующей свои оттенки, пробиваясь через другие темы и образы и обогащаясь от соседства с ними, уже не просто красиво, поэтически выражено такое общее наблюдение, как зависимость судьбы человеческой от судьбы народной, но особенное леоновское понимание этой зависимости. Смысл его в том, что ответственный, свободно мыслящий гражданин в некий критический момент и в самом конечном счете призван отказаться от привилегий я воли своей особой развитой индивидуальности ради служения «родовому» назначению, ради того, чтобы, став хоть каплей национального потока, увеличить его силу и мощь. Без учета подобных оттенков леоновской философии, слагающихся из мельчайших элементов поэтики его стиля, нельзя говорить о полном понимании романа. Хочется обратить внимание читателя еще на один образ «Русского леса», наполняющийся противоречивыми оттенками леоновской мысли по мере продвижения этого образа через сюжет романа. Открытое авторское уподобление героини «былинке» вырастает в конечном счете из особенностей языка писателя, метафоричности его мышления, связи с истоками народной поэзии.
Сиротой я росла, Как былинка в поле; Моя молодость прошла У чужих в неволе, — так поется в песне. Но тот образ, о котором пойдет речь ниже, имеет не языковую, не народно-поэтическую, а целиком смысловую, дажо реально-бытовую и сугубо индивидуальную окраску: это московский восьмиэтажный дом, в который приезжает Поля Вихрова 22 июня 1941 года. Дом вполне конкретный, населенный сверху донизу обыкновенными советскими гражданами всех возрастов и разных профессий, типичная новостройка 30-х годов, уверенно вторгшаяся своими упрощенно-прямолинейными очертаниями в прихотливо-узорчатые силуэты старых московских тополей и старинной колоколенки Благовещенского тупичка. В этом доме не всегда работает лифт и текут краны, но с его верхних этажей открывается такая широкая панорама Москвы, такая щемящая душу красота родного города, такие далекие и туманные его горизонты... И по мере накопления конкретных и реальных, но очень точно отобранных по смыслу и очень поэтических штрихов это стандартное строение приобретает обобщенный облик родного дома как символа совместной жизни и судьбы — и героев Леонова, и нас, его читателей. Жизни обыкновенной, но не простой, судьбы осмысленной, но не легкой. Постепенно мы видим этот дом сверху донизу как бы в разрезе, сделанном писателем в первые месяцы войны.
Здесь в резком, ничем не смягченном свете и «горных сквознячках» верхнего этажа обитают чистые помыслы прекрасной юности и спокойная
16
мудрость аскетической старости — они объединились полным бескорыстием полной готовностью к самоотречению. Отсюда, с этого этажа дома, увозят маленьких детей с мешочками на спине в далекую эвакуацию, в раннее сиротство, отсюда же уходят на фронт, чтобы или погибнуть, как погибла Полина подруга Варя, или победить, как победит Поля. Здесь, где-то в середине дома, обитает за семью замками в эгоистическом старомодном комфорте Александр Яковлевич Грацианский со своими стыдными в годину голода запасами и не менее стыдными тайнами. Здесь есть и глубокий подвал, срочно превращенный в бомбоубежище, но служащий также убежищем подпольных, смущающих Полю речей. Эти речи источают яд скепсиса и сомнения, но не они ли толкают Полю на путь самостоятельного добывания иного, более сложного и точного знания о прошлом отца, о человеческой жизни вообще, чем то знание, которое было ей ведомо в горной чистоте ее верхнего существования? Дом как дом. Дом еще не совсем достроенный, но уже обитый маскировочной фанерой и покалеченный вражеской бомбой. Многозначительный дом.
Коснувшись таких образов, как былинка и река или как дом в Благовещенском тупичке, мы уже вошли в сложную область разветвленной леоновской символики, являющейся неотъемлемой принадлежностью стиля романа и ключом к его философии. Самый всеобъемлющий и очевидный из этих символов — русский лес, о многогранных смыслах которого здесь уже не раз шла речь. Обратим только внимание, как свободно переходит Леонов в изображении своего леса от деловой, научной, исторической конкретности к смелой фантазии: так в момент Полиного проникновения в тыл к немцам лес вдруг персонифицируется в живое воплощение национального могущества, в сказочное существо, встающее на защиту родной земли. Или это только мысли девочки, ее надежда и молитва, обращенная к добрым духам этой земли?
Внутри многоликого образа леса — истребляемого и неистребимого, такого могучего в своей безотказной щедрости и так нуждающегося в защите своих детей — таится еще и его священная сердцевина: заветный родник, куда с раннего детства до старости ходит Иван Вихров за помощью, безошибочно обретая возле ключа, бьющего из недр родной земли, покои и уверенность и лишь однажды испытав там гнев и ужас, когда стал свидетелем, как! бездушно и святотатственно прикоснулись к нему нечистые руки Грацианского.
Высокая символика леоновской философии патриотизма сама питается из заветных родников русской культуры. На один из таких источников, как явный опознавательный знак, указывает фамилия Грацианского. Так назвал Н. С. Лесков в «Соборянах» преемника оклеветанного и оскорбленного в чистоте своих бескорыстных помыслов Савелия Туберозова — преемника, ничем, впрочем, особенно не опороченного писателем, разве лишь безличностью стороннего пришельца, чужого и равнодушного к старгородской драме. В романе Лескова отец Туберозов также любит отдыхать душой и телом у чудесного ключа, гремящего и сверкающего алмазной пеной, серебристым ручьем
17
разбегающегося но зеленому лугу, у родника, где, по преданию, издавна «вера творит чудеса». Там однажды в грозу показалось лесковскому герою, что «все рушилось», и там же в «благораствореннейшем послегрозовом воздухе почувствовал он прилив новых сил: «Словно орлу обновились крылья!»
Обратить внимание читателя на эту одну из многих особенностей романа заставляет то обстоятельство, что здесь весьма отчетливо видна характерная черта стиля «Русского леса», о которой вскользь уже упоминалось выше: обилие внешних и глубинных литературных реминисценций, призванных возвести леоновскии образ к определенной традиции. Ассоциации с образами Достоевского и Лескова, вмонтированные в прозаический леоновскии текст стихотворные цитаты из Пушкина и Блока укореняют духовный мир героев «Русского леса» и мысли его автора в национальной культурной почве. Вот почему выше было сказано, что для глубокого понимания «Русского леса» нужна известная литературная подготовленность.
Но, с другой стороны, леоновскии роман так обильно и так органично вобрал в свою образную ткань разнородные элементы русской культуры, так насыщен ими и в то же время так доступен и современен своими основными проблемами и конфликтами, что читатель «Русского леса», войдя в леоновскую образную стихию, уже тем самым невольно окажется причастным к многим пластам культуры, к разным ее стилям и эпохам.
Гражданский пафос и публицистическая патетика «Русского леса», гуманизм и диалектика в изображении основных характеров, воспроизведших в новых исторических условиях лучшие достижения русского классического реализма, реализма Толстого и Достоевского, проникновенность леоновской пейзажной живописи и многозначительная обобщенность его символических образов, унаследованные от художественных открытий XX века, — все эти и многие другие черты романа Леонова, сплавленные в художественное единство, дают возможность современному читателю, внимательному и чуткому к оттенкам слова и мысли, проникнуться высоким духом родной культуры в ее богатом многообразии,
Е. СТАРИКОВА
1
Поезд пришел точно по расписанию, но Вари не оказалось на перроне. Кое-как перебравшись с багажом в сторонку, Поля долго искала в толпе это исполнительное и доброе существо, милейшее на свете после мамы.
Конечно, ее задержала какая-нибудь беда или заболевание... но что могло случиться со студенткой в Советском государстве, где, кажется, самая молодость служит охранной грамотой от несчастий? Какая хворь пристанет к двадцатилетней девушке, еще недавно дальше всех толкнувшей ядро на межрайонном спортивном состязании? Верно, забыла завести будильник с вечера и сейчас, расталкивая пассажиров и чужую родню, мчится по вокзалу, чтобы с разбегу обнять подружку... Однако уже и схлынула обычная по приходе поезда суматоха, а Вари все не было.
Поля решила своими силами добираться по записанному на бумажке адресу. И сперва ей никак не давался чемодан с оторванной скобкой, а потом выяснилось, что не хватает рук на узелки и сверткиз так всегда бывает, когда провожают четверо и не встречает никто. Она растеряла бы половину вещей, если бы откуда-то сверху не свалился к ней чумазый паренек с комсомольским значком на спецовке, — явно не носильщик. Повесив через плечо спальный саквояж и мешок с шубкой, накрест перехваченный веревкой, он вскинул чемодан под мышку и двинулся но опустевшему перрону так обыкновенно, словно это повторялось у него изо дня в день. Привыкнув к маленьким удачам, сопровождавшим ее всю дорогу с Енги, Поля молча покорилась чудесному вмешательству.
21
Благодетель попался на редкость неразговорчивый, и, с одной стороны, это было неплохо, так как чудеса всегда тускнеют от объяснения, а с другой — все же полагалось ему, хотя бы из учтивости, справиться если не об имени приезжей, то, по крайней мере, о цели прибытия в столицу, тем более что Поле не терпелось поделиться с кем-нибудь планами жизни на ближайшие сто — двести лет. Чуть забежав вперед, она извинилась за подвязанный к саквояжу чайник, потому что он бил по колену и бренчал крышкой, выбалтывая свои провинциальные повости, но молодой человек сдержанно успокоил Полю в том смысле, что и в старину бабушки ездили в Москву со своими самоварами. Выйдя же на улицу заметно в испарине, он уже сам осведомился у спутницы, не дровец ли или бутового камня прихватила она с собой в качестве гостинца столичной тетке. Пока онемевшая от его дерзости Поля собиралась выпустить ответные коготки, они уже добрались до троллейбуса.
Теперь чудеса пошли так густо, что и не различишь, где кончалось одно и начиналось другое. Голубой сверкающий вагон на воздушных колесах и с предупредительно распахнутой дверцей поджидал Полю у остановки. Не успела войти, билет взять, как ее багаж сам собой разместился внутри, и, несмотря на перепол-ненье, даже нашлось местечко у окна, приспущенного из-за жары. Поле не хотелось уезжать, не отплатив по заслугам молодому человеку, и троллейбусное начальство тотчас предоставило ей время для беглого сведения счетов,
— Скажите, пожалуйста, сколько я вам должна за этот ваш... ну, подвиг? — спросила она через окно, с притворно озабоченным видом роясь в стареньком мамином кошелечке.
Паренек подпял глаза, и вначале Полю поразило его удивительное сходство с Родионом: они у него были такие же строгие, зеленоватые, с задорными искринками на донышке — и та же подкупающая привычка глядеть прямо в лицо при ответе. Правда, этот был моложе и ростом чуть пониже ее приятеля; лишь копоть да рабочая одежда придавали ему видимость старшинства, а на деле, если бы его помыть немножко, он оказался бы разве только на годок старше Поли, совсем мальчишка, видимо из щегольства решивший не улыбаться никогда. Нет, этому далеко было до Родиона; тот не посмел бы с первого раза потешаться над малознакомой девушкой, несколько оробевшей от счастья, как и должно быть при исполнении желаний.
— Ровно ничего! Просто меня губит любопытство — наблюдать из будки — и жалостливое сердце ко всем, попавшим в безысходную беду... — невозмутимо отозвался благодетель. — Я кочегар на паровозе, который вас привез в Москву.
22
Тогда, не умея изобрести чего-нибудь поядовитей, Поля посоветовала ему торопиться назад, а то вокзальные жулики уведут у него паровозишко, пока он ухаживает за незнакомыми девицами, и ему придется тысячу лет выплачивать из жалованья. Склонив голову набочок, молодой человек сочувственно кивал на ее жалкие потуги мести, пока она сама не покраснела от бессилия и досады. По счастью, водителю удалось наконец накинуть на провод соскользнувшую дугу. Машина плавно тронулась в путь, и Поле сразу стало легко и радостно от солнышка, от встречного ветерка, от обилия заманчивых приключений, ожидавших ее в будущем, а в душе на все лады пелась любимая ее поговорка, эпиграфом надписанная в дневничкез «И вот былинку понесла река!»
Лишь теперь Поля с удивлением приметила, что все ее новые попутчики чему-то улыбаются с такими осветленными лицами, словно слушают перекличку ранних птиц в лесу, еще обрызганном росою. Никто не смотрел в Полину сторону при этом, но, значит, каждому из них уже известны были ее безоблачные обстоятельства и благороднейшие намерения, тем в особенности завидные, что все у ней было впереди... Видимо, всем, от кондукторши до сурового усача в разлетайке и черной стариковской шляпе, может быть, профессора из того учебного заведения, куда собиралась поступать Поля, — всем им было лестно, что такая привлекательная девушка, как Аполлинария Вихрова, отныне поселится в их превосходном городе и станет вникать в разные полезные науки на радость маме, Ленинскому комсомолу и всему их великому отечеству. Так что едва Поля осведомилась вполголоса про Благовещенский тупичок, где проживала Варя Чернецова, все наперебой, и даже немножко ссорясь, принялись объяснять ей дорогу, причем, так совпало ко всеобщему удовольствию, две Полины соседки ехали в ту же многоэтажную новостройку, потому что работали как раз во дворе дома 8-а, в швейной мастерской, а профессор, оказавшийся смотрителем чего-то, имеющего почти оборонное значение, даже и квартировал там, в деревянном особнячке наискосок... Словом, чуть ли не каждому в то утро оказалось с Полей по пути.
Все четверо они вышли на остановке и двинулись по солнечной стороне, добросовестно поделив Полину кладь. Присмиревшая, подавленная великолепием московской улицы, Поля шла посреди, едва ступая, словно боялась повредить какое-нибудь всенародное имущество, и стараясь запоминать подробности для вечернего отчета маме на Енгу. Слепительный милиционер придержал поток машин, пока шествие перебиралось через перекресток; наряднейшие здания мира высились по сторонам, и из всех,
23
сколько их там было, распахнутых окошек гремела одна и та же торжественная радиомузыка с единственно возможным названием — приглашение к жизни. В то лето вдобавок было ужасно много цветов: на любом углу — в киосках, на лотках и прямо с рук — продавали целые копны цветов с необсохшей влагой на срезах, окутанные облаками душистой утренней свежести... Но почему-то всякий раз при этом Поля торопилась пройти мимо, ревниво прижимая к груди сверток в серой бумаге, единственную ношу, не доверенную никому.
Профессор в разлетайке, лихо возглавлявший шествие, повернул направо и потом еще раз вправо, в прохладную, поросшую травкой улочку с домиками под ленивыми, расклонившимися деревьями, каким положено расти только на окраинах. Здесь весело кружился тополевый пух, запоздалая в тот год летняя вьюга, и маленькие местные жители самозабвенно ловили этот волшебный, невесомый снег, а ветерок сдувал его с доверчивых детских ладошек, и, пожалуй, весь смысл жизни в том и заключался, чтобы снова с криками гоняться за ускользающими хлопьями. Если бы не дети, было бы там совсем пустынно, так что событием пришлось бы считать одинокого велосипедиста, который, посверкивая зайчиками, проехал в глубь тупичка. Вчерне законченный восьмиэтажный дом возвышался в этой мирной житейской заводи. Поля озабоченно взглянула вверх, где под самой крышей обитала ее Варя, и вдруг, в довершение чудес, оказалось, что лифт после длительного простоя начал работать как раз в то утро.
— Вот спасибо вам!.. — на прощанье сказала провожатым Поля и поклонилась им с особым чувством, как если бы перед ней находились не просто попутчики, а доверенные представители доброго и умного человечества. — Мы теперь соседи, так что еще непременно увидимся и поговорим обо всем... правда?
Квартира была не заперта, но никто не выглянул на шум, пока Поля по частям втаскивала в прихожую свои пожитки. Она перевела дух и прислушалась. Где-то в глубине глухо посвистывал сквознячок и с прозрачным звуком капала вода. Несколько дверей, иные под замками, выходили в полутемный коридор. Поля постучала наугад в первую налево, и женский голос разрешил ей войти.
Опрятная пустоватая комната смотрела на солнечную сторону; через настежь раскрытое окно вся она была залита резким, почти кварцевым сияньем неба. Сидя на детском стульчике, женщина чинила вдетый на руку шелковый чулок. Вороха цветного трикотажа лежали на фанерном рабочем столе перед нею и прямо у ног, сваленные как попало. Работа была изнурительна, а женщина уже пожилая, но ей нравилось ее ремесло, потому что
24
заказов было много и, кроме хлеба, они доставляли сознание полезности, необходимое для осмысленного существования. Когда-то она была хороша собою; тугой жгут почти белых волос по-старомодному уложенных валиком, венчал ее чистый, очень выпуклый лоб. Поле почудилось, что не раз встречала эту женщину в компании таких же чопорных, седовласых стариков, — кажется, на колоде карт.
— А, помню: вязаный мужской жилет... вашего отца? — для верности переспросила женщина и, приоткинув картонный козырек со лба, мельком и близоруко взглянула на гостью. — Да, я смотрела его и держусь прежнего мнения. Против судьбы не пойдешь. Он отжил свое, остается лишь распустить его на нитки.
Жесткая окончательность диагноза не допускала ни расспросов, ни возражений, и, хотя происходило явное недоразумение, у Поли почему-то сжалось сердце.
— Вы, наверно, ошибаетесь. Я только что приехала. Мне Варя Чернецова нужна... — пояснила она внезапно пересохшими губами.
Женщина снова оторвалась от работы;
— А, знаю... Вы та самая девушка из провинции... простите, с периферии, — поправилась она по моде века, стремившейся уравнять всех граждан, чтоб никому не было обидно. — Товарищ Чернецова скоро вернется, ее срочно вызвали в районный комитет Коммунистической партии, — прибавила она, и почему-то в ее устах это прозвучало в особенности внушительно и непривычно. — Присядьте... если только вы богаты временем. Через минутку я покажу вам, где она прячет ключ... а то у меня петля соскочит.
— О, пожалуйста... уж в этом-то отношении я богачка! — задорно улыбнулась Поля, и действительно, первым впечатлением от нее было — будто привезла с собою свежий прохладный воздух и уйму просторного и, не в пример городскому, дешевого времени, как другие везут из деревни масло или небеленый крестьянский холст. — Мне хоть и сто лет нипочем!
Тогда женщина попросила Полю подойти ближе.
— Какая вы еще молоденькая! — вскользь заметила она.
— Ой, что вы... — зардевшись, отмахнулась Поля. — Это я только выгляжу моложаво, а мне уж скоро восемнадцать стукнет.
— И когда же это вам восемнадцать... стукнет? — раздельно и не спуская с нее прищуренных глаз, спросила женщина.
Выяснилось, что до совершеннолетия оставалось всего два часа девять минут и — тут Поля справилась по серебряным часикам, подарку матери после окончания школы, — три секунды. Она стала горячо доказывать, что восемнадцать не так уж
25
мало, — «вон Дарвин в ее возрасте уже доклады делал, а Герострат, к примеру...». По ее убеждению, свою знаменитую истину древний философ мог открыть лишь в детстве, когда босыми ногами бродил по гальке древнегреческого ручейка, а вот она, Поля, сколько ни бродила по лесу, нарочно забираясь в дебри поглуше, ничего путного дока не изобрела. Отсюда вытекало с очевидностью, как много предстоит ей сделать, чтоб не осрамиться перед лицом своего народа и внести что-нибудь свое и новенькое в сокровищницу человеческой культуры, несколько подзапущенную, как она намекнула, по вине мирового капитализма.
— Наверно, вы Гераклита имели в виду? — осторожно поправила женщина с чулком.
— О, конечно... я их всегда немножко путаю. Да еще, говорят, какой-то Геродот был вдобавок?., это который же из них церковь-то спалил? Извините, я вас все от работы отрываю... — Тут Поля смутилась и стала извиняться за свою неуместную говорливость.
— Нет, все это очень интересно и важно очень... — в раздумье сказала женщина, и было похоже, что она радуется вынужденной передышке в работе. — Продолжайте, прошу вас.
— Да уж все! — еле слышно призналась Поля. Женщина не сразу склонилась над своим чулком; кажется, еще и еще хотела слушать наивную, противоречивую музыку Полиной болтовни.
— Впрочем, если вам скучно со мною, девочка, возьмите книжку с комода...
— Ничего, я и так посижу, мне все равно надо еще привести в порядок разные свои там... ну, мысли и впечатления! — шепнула Поля.
После томительного уличного зноя приятно освежал горный сквознячок восьмого этажа. Присев на краешек чего-то, служившего вместо кросла, Поля огляделась украдкой. Главное место было отведено детской, стерильной чистоты, кроватке с тумбочкой возле, где, кроме недопитой чашки молока, лежали сложенные по ранжиру и на бочок три заласканные до глянца матрешки. В гораздо меньшей, правой половине, за китайской ширмой, сгрудилось все остальное, нужное для жизни и добывания хлеба, между прочим — манекен на деревянной ноге, во весь рост отразившийся в старинном зеркале меж двух резных колонок. С тех пор как сквозная, непоправимая трещина раздвоила его во всю длину, вещь эта относилась скорее к разряду семейных реликвий, чем мебели.
Слегка подавшись вперед, Поля заглянула в зеленоватое, потускневшее стекло и догадалась об источнике своих удач и
26
чудесных совпадении на протяжении последних суток. Из овальной ореховой рамы на нее глядели, две сразу, забавные провинциальные девчонки лет по пятнадцати, с беспричинно сияющим взглядом и до такой степени обгоревшие на енежском солнцепеке, что и кожа и кофейной раскраски платье совершенно сравнялись по цвету. Ясно, подобное существо и шагу не могло ступить незамеченно в таком глазастом городе, как Москва. И, значит, все они, кто потчевал ее в вагоне дорожной снедью, бегал для нее за кипятком на станциях, чтоб не отстала от поезда, кто в десяток рук втаскивал ее багаж в троллейбус и потом провожал до Варила тупичка, — все они жалели ее той особой, не обидной, чуточку даже эгоистичной жалостью, какою простые люди возмещают горький пробел в своем собственном безрадостном детстве.
— Вы бывали прежде в Москве? — продолжая работу, спросила женщина.
— Я и родилась здесь... но четырех лет меня увезли в лесничество.
— Ваш отец служит в лесу?
— Нет, он здесь, он состоит... — почему-то замялась Поля, — ну, лесным профессором!
— Значит, вы живете врозь с отцом?
— Мама разошлась с ним, когда я была маленькая совсем. Он даже довольно известный, имеет много специальных трудов, только... человек он оказался плохой.
— Кто же посвятил вас в историю семейного разлада, мать?
— А никто.
— Тогда почему же вы думаете, девочка, что он плохой человек?
— А потому... потому что мама хорошая! — возвысила голос Поля.
И дальше не могла остановиться, пока не выплеснула всего, что, подобно илу, отстоялось на душе. Получалось одно к одному, что и наука его скучная, и профессор он, надо думать, неважный: не зря же то и дело хлещут его в лесных журналах за то, что из-за деревьев леса не видит. Ладно еще, что подружки этих статеек не читают, а то затравили бы Полю насмешками да допросами, на какой помойке ухитрилась себе такого родителя подобрать.
— Его Иван Вихров зовут... не слыхали? — назвала наконец Поля и с робкой надеждой подняла увлажнившиеся глаза.
Судя по тому, как оживилась вдруг женщина с чулком, ей, видимо, известно было это имя. Да, в молодые годы в Петербурге она встречала одного молчаливого студента с такой фамилией, тем лишь примечательного, что был он, помнится, кухаркин
27
сын... Мельком, чтоб не слишком огорчать свою собеседницу, женщина помянула также, что наслышана и о вихровских неудачах от одного из своих знакомых того же петербургского периода — гораздо более удачливого, даже процветающего ныне лесовода... И тучка грустного, нежелательного воспоминания набежала на лицо женщины с чулком. В противоположность Вихрову и в опровержение Полиного мнения о людях лесной профессии, этот человек отличался, по ее словам, на редкость живым, хоть и несколько озлобленным умом, придававшим особый блеск его общепризнанному дару даже слишком уж беспощадного анализа. Но, значит, в таких и нуждалась эпоха, если именно ему доверили вести критические обзоры в специальных изданиях, высказывать руководящие соображения, разоблачать ереси и ошибки своих товарищей.
— Этот человек — тоже профессор, и, сколько мне помнится, он рассказывал мне кое-что о Вихрове. Впрочем, я слишком далека от лесных дел и распрей... — сдержанно заключила она.
— Вы можете говорить со мной откровенно. Я ненавижу моего отца... Так что же он сказал?
Непоправимое горе светилось в глазах у Поли, и, с одной стороны, нельзя было не пожалеть это кроткое провинциальное создание, вынужденное расплачиваться за родительские грехи... но, пожалуй, еще хуже было бы обидеть его неправдой.
— Я держусь правила никогда не лгать детям. Не хочу огорчать вас, девочка, но... это была не очень лестная и даже сердитая оценка.
— Да, мне тоже попадались его статьи, — покорилась своей участи Поля, наперед зная имя прославленного критика своего отца.
— На вашем месте, — милосердно продолжала женщина с чулком, — я утешилась бы сознанием, что, во-первых, у вас еще остается мать, а во-вторых, видимо, ваш отец все же немало потрудился в жизни, если привлек к себе перо и гнев такого выдающегося ученого. Милая, не надо предаваться отчаянию: не всем же обладать талантами, а, судя по вашим семейным делам, этот Вихров вдобавок не без странностей?..
Тот же зловещий и неопределенный отзыв Поля неоднократно находила между строк в рецензиях на отцовские книги, причем, несмотря на различные подписи, иногда лишь инициалы, в их обостренном до резкости стиле легко угадывалось одно и то же авторство. Можно было любым образом объяснять существование Вихрова в лесной науке — великодушием эпохи или же, напротив, недостатком ее внимания к лесным делам, но этот сложившийся приговор уже не подлежал ни отмене, ни даже обсуждению, и лишь по наивности сердца, по бедности воображения, по незна-
28
комству со строгими условиями века еще можно было рассчитывать на помилование.
— Но... этот ваш знакомый, он тоже долго в лесу жил? — наобум спросила Поля.
— Нет, по слабости здоровья и необходимости постоянного врачебного присмотра он почти не покидает города.
— Но, значит, он... издали предан лесу, сам пишет книги, если он все же... такой уж замечательный знаток?
Женщина с чужим чулком на пальцах должна была объяснить это мнимое противоречие.
— Дело в том, девочка, что он не совсем лесник... Я бы скорее назвала его просто выдающимся деятелем в этой области. И вообще — это человек большой трагической судьбы и разнообразнейших дарований... и в юности близкие пророчили ему будущность поэта или музыканта. О, вы еще не знаете, милая, как судьба склонна посмеяться над нашими планами! Нет, я не скажу, чтобы он был очень привязан к лесу, хотя, бывало, часами бродил по парку, приезжая к нам в именье... Впрочем, это было совсем небольшое поместье, скорее просто так, старинная хижина с колоннами, — быстро поправилась она, приметив ревнивое и пристальное Полино любопытство. — Кроме того, талантливому критику и не обязательно все знать или уметь самому, его дело в общем наблюдении. Во всяком случае, у него достаточно вкуса и культуры, чтобы судить о деятельности других: что хорошо там, что плохо. Вот уже лет восемь подряд из-за всяких общественных нагрузок он не имеет возможности закончить... я не помню темы... но один очень такой фундаментальный труд. К сожалению, у меня крайне плохая память на эти вещи, — неожиданно прибавила она, как бы отстраняясь от окончательного суждения в таких сложных и запутанных проблемах.
— А скажите, этот человек... он не родственник вам? — тихо и как-то в особенности настоятельно спросила Поля.
Вопрос был явно неприятен этой женщине. Нет, она не состояла с ним в родстве, а просто однажды в молодости, проходя мимо, они ненадолго приметили друг друга. Да и дружба-то их. если позволено назвать этим словом мимолетные отношения тридцатилетней давности, распалась еще до революции, и теперь онн встречались совсем изредка, главным образом на улице, хотя та же насмешница-судьба поселила их на старости лет в одном и том же доме, правда в разных подъездах и этажах. Оказалось, что с годами при всех прочих сохранившихся достоинствах из порывистого, общительного юноши получился довольно холодный и нелюдимый в обращении человек... и Полю поразила смена оттенков — то горечи, то восхищения, то раздражительной досады —
29
в том, как эта женщина отзывалась о главном судье ее отца, словно одновременно и жаловалась на него, и под защиту его брала, и проклинала за какую-то непрощаемую вину.
— Вы не скажете, как его зовут? — еще поинтересовалась Поля.
— Вы же сказали, что знаете... так зачем же вам это?
— Мне для точности, если только не секрет.
— Здесь и нет никакого секрета. Его знает вся страна, — вынужденно и уже не без гордости отозвалась та. — Ну, Грацианский... а что?
— Нет, ничего... я так и знала, — без всяких задних мыслей усмехнулась Поля.
Обе, пожилая и молоденькая, замолкли ненадолго. Вот так же, бывало, в дремучих онежских лесах прежних лет встречные настороженно расходились, стараясь проникнуть в намерения друг друга. Тем временем женщина с чулком припомнила подробнее, при каких именно, ускользающих теперь, обстоятельствах она услышала впервые имя Полина отца. Странно, прежде чем оживить в ней образ человека, довольно расплывчатый за давностью той чуть ли не единственной встречи, оно сперва вызывало в памяти большую порцию малинового мороженого с вафлями, такого вкусного по жаре, и вслед за тем продолговатое, залитое праздничной публикой поле Коломяжского ипподрома в Петербурге, с облачком несчастья над ним, похожего на кратковременный дождик, и, пожалуй, больше ничего, кроме полурастворившейся во времени щемящей тоски. В тот самый день, попозже, близ шести, разбился известный летчик Мациевич, первая жертва русской авиации, а за час перед тем Грацианский представил ей, восемнадцатилетней девушке Наташе Золотинской, трех своих приятелей, мушкетеров, причем один из них принес мороженое на трибуны, где они сидели; видимо, это и был Вихров. Его товарища, длинного и басовитого, звали почему-то Большая Кострома. И, как песчинка или шевеление ветерка в горах, слово это привело в движение подтаявшую лавину стареющей памяти.
Сперва нужно было непременно удостовериться в чем-то2
— Боже мой, Вихров, Вихров!., ведь я тогда как раз в вашем возрасте была. Ваш отец учился в Петербурге?
— Не знаю. Он женился, когда уже стал профессором, а я еще позже родилась. Он хромой...
— Вот не помню, хромых в этой тройке как будто не было, но... он потом был арестован и выслан на север, правда?
— Я никогда не задавала маме вопросов об отце, чтоб не причинять ей боли. Только однажды я спросила ее мельком... она смутилась и сказала: когда-нибудь ты все узнаешь сама... увидишь его и поймешь сама.
— Как же могло случиться, что ваша мать не проговорилась об этом ни разу, если все время вы жили вместе с ней?
Нет, они как раз не все время жили вместе: в Пашутинское лесничество к матери, где находилась ее больничка, Поля приезжала лишь на летние каникулы. Три последние зимы она прожила в семье у Вари Чернецовой, отец которой, Павел Арефьич, бывший уральский партизан, служит теперь ветеринаром при райисполкоме. Все дело в том, что в Шихановом Яму, недалеко от лесхоза, имелась только семилетка, и потому среднюю школу Поля кончала в городке Лошкареве... ну, который при впадении в Енгу шустрой лесной речонки Склани!.. Раньше, как и Шиханов Ям, это было просто богатое раскольничье село, но в революцию, после постройки текстильного комбината, его выдвинули в города и, по слухам, собирались также фабрику кинопленки строить, но, значит, получше нашли местечко. Оно конечно, городишко не чета Москве: и улицы травой заросли, и дома помельче... но зато воздух — хоть в бочках на экспорт гнать, зато необозримые заливные луга за Енгой, и в половодье как отразится в них опрокинутая небесная ширь, то буксиришки с плотами как бы по облакам бегут. А в лесах лось и барсук, да и рысь видали, а незадолго до Полина отъезда хитрущие тамошние мужики с Васильева Погоста притащили в лесхоз на жерди живого мишку, которого опоили медовой водкой из дуплянки, с вечера поставленной на заветной тропе. «Он сперва-то крышку лапой собьет, потом с урчаньем по земле катается, пчел по привычке давит, хоть и нету их, после чего приступает к самому пированью. Тут его сонного, пьяненького и берут, и он лежит, повязанный, оплакивает свою долю человечьими слезами...» И сама Поля слышала, будто в стародавние времена, пока не свели подступавшие с юга березовые рощи, соловьи в окна залетывали, прямо хозяйкам во щи! Старики же подревней доныне хвастаются, будто в бывалошнее время по высокому берегу — не то на полтораста километров, не то на четыреста, но уж никак не меньше восьмидесяти, — маленько не доходя до двинских болот, простиралась отборная корабельная сосна. Да и теперь еще в грозу, как поразоидутся, как заскрипят с ветром в обнимку енежские-то боры, как дохнут раскаленным июльским маревом, так даже подушки ночи три подряд пахнут горячим настоем земляники и хвои... Вот как у нас на Енге!
Варя все не шла, а нельзя было обрывать рассказ в разгоне, как и песню на высокой ноте: только с птичьим щебетом и сравнить было звонкий Полин голосок.
— Нет, мы на наш Лошкарев не жалуемся... Есть у нас и стадион побегать, и Дворец труда при кожевенной фабрике, а в городской библиотеке даже переписка Микеланджело имеется.
31
И мы еще с седьмого класса клятву дали: как в люди выйдем, городка своего не забывать и каждый месяц слать в него хоть по книжке: у нас комсомол дружный, строгий, грамотный... Правда, все у нас из дерева пока, в лесу живем, даже бронзы на памятник Ленину не нашлось... так мы отличный парк в честь его учредили. Уж шумит над головами, наш: ничего, бронза потом сама придет. А как сажали, то на каждом деревце всего по двадцать листочков было, а нынче... Вот мы всё о будущем да о родине твердим, словно за горами они. А если б каждый всерьез подзанялся ею в радиусе шажков хоть на десяток вокруг себя, — и Поля пощурилась, мысленно умножая число я на квадрат радиуса круга, — да прибрал бы эти триста четырнадцать квадратных метров, как комнату свою, как рабочее место, как стол, где пища твоя стоит, да кабы приласкал землицу-то свою в полную силу, да хоть бы вишенку посадил, пускай одну за всю жизнь... Ой, чего можно за час в сто тысяч рук наделать! Вот я и хочу с письмом обратиться ко всему комсомолу, чтобы брали пример с нас, с лошкаревских ребят. Как вы думаете, напечатают?., не сочтут меня за выскочку? — доверчивым шепотом осведомилась она.
Потому ли, что слишком много знала о жизни и о Грацианском тоже, женщина с чулком не решилась взглянуть в Полины, ничем пока не омраченные глаза. Склонясь над работой, она думала о том, что никогда, пожалуй, такой длинный перегон не разделял в России двух смежных поколений.
Минутку спустя она переборола свое необъяснимое смущение:
— Вас, кажется, Полей зовут? А меня — Наталья Сергеевна. Вы хорошая, горячая, большелобая девочка... и я рада, что познакомилась с вами, — заговорила она растроганно, но почти сухо, а Поля внимала ей, вся раскрасневшись и догадываясь, что сейчас услышит слова, каких не повторяют дважды. — Запомните, что я вам скажу... непонятное само разъяснится впоследствии. Когда жизнь догорает дотла, то в пепле остается одна последняя золотинка. Она бежит, гаснет, и потом наступает холод... Вот в ней-то, в той последней искре, и заключен весь опыт пройденного пути. Вот вам моя золотинка... Люди требуют от судьбы счастья, успеха, богатства, а самые богатые из людей не те, кто получал много, а те, кто как раз щедрей всех других раздавал себя людям. Что касается меня самой, я выяснила эту истину слишком поздно... — Она вопросительно подняла глаза. — Я вижу, вам хочется возразить мне?
— Не сердитесь, Наталья Сергеевна, но будет нечестно с моей стороны... если я сейчас промолчу. Это хорошо сказано, об этой... ну, о золотинке!.. Но сегодня вы уже три раза подряд
32
назвали слово судьба. Мы на эту тему даже коллективное обсуждение у себя в Лошкареве провели, два дня бранились и выяснили наконец, что это — вредное слово слабых, ничего не выражающее, кроме бессилия. Так что судьбы-то нет, а есть только железные воля и необходимость.
Наталья Сергеевна улыбнулась, и за весь их разговор это была первая ее улыбка.
— Все зависит от того, Поленька, откуда рассматривать человеческую биографию, с начала или с конца. В вашем возрасте мы тоже мечтали о великих делах, читали рефераты, динамитцем играли, спорили до хрипоты... и вот через тридцать лет я чиню чужой немытый чулок, чтоб заработать на молоко для внучки. А ведь я бывала на самом верху жизни... и, признаться, вовсе не сожалею о том, что она разжаловала меня... просто в люди! Но я не знаю, как это получилось. Человеку и свойственно меру своего удивления называть судьбою, вот. Однако вы правы в том смысле, что молодость человека длится до той поры, пока он не произносит впервые это слово судьба в применении к себе. — Женщина отложила законченную работу. — Если вы хотите умыться с дороги, то — по коридору вторая дверь направо. Потом тушите свет.
Целая жизнь, добросовестно оплаканная, заключалась в ее кратком, очень спокойном признании. Поле стало грустно и душно, потянуло к окну. Она подошла, взглянула сверху, — с непривычки к высоте у нее закружилась голова. Очень много неба она увидела там, и в нем изредка проплывали невесомые тополевые пушинки. Прямо внизу лежал Благовещенский тупичок с ветхой, спрятанной меж деревьями недоломанной церквушкой. Там, на лужайке, малыши водили хоровод, и, судя по тому, как живое, пестрое колечко то смыкалось, приседая до земли, то расходилось с поднятыми ручонками, то была любимая детская игра каравай. Звук их песенки достигал восьмого этажа, как ни глушил ее ровный гул из-за ближней вереницы зданий, где «река жизни катила свои каменные воды». Поле в особенности нравилась эта уже сложившаяся фраза из будущего письма к маме. Потом она подняла глаза, и у нее захватило дух от объемности зрелища... Перед ней лежала Москва.
Все застилала трепетная полуденная мгла с постепенным, по мере удаления, цветовым разбегом в голубую бесплотную дымку. Только глазами живописца можно было охватить это согласное множество разнородных строений, как бы струившихся в перегретом воздухе. На самом ближнем плане еще различались массивные, грубые тона материалов, из каких слагается пейзаж современных городов, лиловатые в тени, почти неразбавленные
2 Л. Леонов
33
краплаки старого, обжитого бетона, — либо светлая, уже с прибавкой кадмия, зелень древесной листвы, потому что в разгаре стояло лето, — либо розоватая от расстояния стена кирпичной кладки на коммунальных новостройках, ступенчато пробивающихся сквозь старинные городские кварталы, — либо, наконец, стократно повторенное дыхание столичной индустрии, размытые потеки заводских дымов, сажей нарисованные в исполинском небе. Все это было сжато, втиснуто одно в другое, предельно уменьшенное до макетных размеров, чтоб уместиться в такой просторной, даже безбрежной тесноте.
Дальше простирались километры крыш, вперебежку сверкающих перепутанными гранями, — целое море крыш, подернутое, если прищуриться, слепящей радужной зыбью, — почти совсем как море, если бы в эту плывучую стихию тончайшей акварельной кистью не были вписаны то нитевые сооружения радиостанций и электропередач, то островерхие кровли вокзалов, похожих на кили перевернутых кораблей, то беззащитные в стремительном натиске индустриального прогресса, полные отцветшей прелести московские колоколенки, то расставленные полукружиями и сложными кривыми фасады общественных зданий, которыми, как пунктирными мазками, обозначалось направление набережных или крупнейших магистралей. В одном просвете между ними сизым, никелевым блеском мерцала река, конечно, самая красивая и полноводная на свете, потому что это была московская река!.. Еще на градус выше, на далеком холме, как бы у подножия снеговых гор, на горизонте, угадываемое скорее по сердцебиению, чем даже по знакомому с детства силуэту, вставало самое знаменитое архитектурное создание русских, Кремль, величественное нагромождение каменных плоскостей и полусфер с гигантской белокаменной колонной посреди, без вычурных изощрений Запада, но и без созерцательной лени Востока. Что-то неярко блистало на слегка сплющенных, как бы под тяжестью неба, золотых куполах, — верно, необсохшая роса истории, как загадочно определил это в одном своем стишке Родион... Тонкий и желтый ранящий лучик оттуда, проникнув в сердце через ее расширенный зрачок, позвал Полю к себе, и она незримо вступила в древние ворота, где на мгновенье ее ознобило холодком вечности. Мысленно она обошла собрание шедевров и святынь, эти каменные ладанки, царственные и все же невзрачные в сравнении с подвигами предков, на чью грудь они были повешены в самом начале пути. Придерживая соломенную шляпку на затылке, Поля осмотрела рубиновые звезды, тем и схожие с небесными, что отовсюду видны были на планете; она попыталась также сосчитать артиллерийскую вражескую медь вдоль петровского арсенала и почтительно кос-
34
еулась знакомых ей по картинкам — колокола с осколком и самой мирной на свете пушки с ядрами, богатырских игрушек наших прадедов...
Полины впечатления о Москве ложились на благодарную почву, подготовленную рассказами Павла Арефьича. При нем, двадцать с небольшим лет назад, на Восьмом съезде Советов, была впервые произнесена крылатая формула коммунизма как суммы советской власти и электрификации, технической базы современного крупного производства. Он сидел так близко, енежский делегат Чернецов, что слышал звенящий шелест листков в ленинской руке, рассекшей воздух при этом. За семейным столом вечерами он любил еще и еще разок припомнить, как же он выглядел в ту пору, на заре, великий город, уже тогда снискавший восторженную признательность бедных, какой и проверяется сила движущей идеи, и завистливую ненависть богатых, чем всегда мерилось низменное почтение врага... По отзыву Павла Арефьича, скромна была в те годы внешность Москвы, хотя советский народ, вступавший в пору почти вулканического извержения ценностей, мог бы в одну пятилетку одеть ее нарядней младшего северного брата, которого два века сряду холила и обряжала вся империя... Собственно, Поля и ехала сюда с намерением посвятить себя целиком приукрашению своей столицы.
Она растерялась, как все опоздавшие к началу великого дела. Все пространство до горизонта было уже застроено, ни местечка не оставалось там для ее собственных замыслов, родившихся в жарких спорах с товарищами или на страничках девичьего дневника. Казалось, город уже созрел для вечной славы и теперь нуждался разве только в необыкновенных подвигах, которых Поля вовсе не умела. Она почувствовала себя ничтожней ребятишек, там, внизу, старательно выполнявших свои маленькие обязанности. И когда снова перевела на них глаза, увидела наконец свою Варю; та изо всех сил пробивалась сквозь блокаду обступавших ее малышей.
Поля ринулась вниз по лестнице. Лифт уже не работал из-за обеденного перерыва. Подружки столкнулись на площадке третьего марша и затем, обнявшись, стали добираться до квартиры.
— Ты извини, но я же знала, что ты у меня смышленая, что ты доберешься и одна! — говорила Варя, с материнской лаской вглядываясь в подружку. — Понимаешь, выбрали секретарем организации, и вот просто минутки не остается для себя. И, кстати, такой суматошный день сегодня...
— Какие-нибудь неприятности? — всполошилась Поля.
— Напротив, все очень хорошо. Даже голова кружится, такая отличная жизнь настает! Так спешила домой по жаре, вся
2*
35
мокрая. Да еще эти противные маленькие гражданята всякий раз проходу не дают... У меня тут вся окрестная детвора в приятелях! — И тихонько усмехнулась, крайне довольная перечисленными обстоятельствами.
2
Действительно, дружбу с детьми Варя заводила с полуслова, такое доброе человеческое тепло постоянно излучалось из нее. Домашние шутили, что со временем Варя обзаведется семьей в тридцать восемь человек, причем все будут обшиты, обмыты и накормлены; более умеренные представления о семейном благополучии как-то не вязались ни с расточительной щедростью ее сердца, ни с самим обликом ее. Варя была крупновата, а большое, сильное тело требовало и соответственной нагрузки. Наверно, счастье ее уже и осуществилось бы, будь она чуть покраше с лица, несколько плоского, с тонким разрезом рта и широко расставленными глазами. Она выглядела бы куда естественней, если бы из стен столичного педагогического института перенести ее куда-нибудь на выжженные склоны Тянь-Шаня, посадить на мохнатого конька да пустить против полуденного ветра с камчой в руке и ниткой бус на загорелой шее. Мирясь со своей внешностью, Варя и не стремилась приукрасить себя, а волосы носила гладко, без пробора зачесанные назад, но даже ее белый, всегда туго накрахмаленный воротничок на скромном и темном платье выглядел попыткой чуть посгладить несправедливость природы.
Варя засыпала приезжую тысячью вопросов о лошкаревских новостях, о родных и соседях, о милом дальнем лесе, и еще — кто теперь в комсомоле орудует за главного и постарела ли учительница Марфа Егоровна, та самая, по которой за отсутствием башенных часов лошкаревцы проверяли время, и даже как чувствует себя Балуй, неизменный спутник всех охотничьих достижений Павла Арефьича, — словом, обо всем и, желательно, в мельчайших подробностях, каких не перескажешь в самом обстоятельном письме.
В ответ полилась пестрая Полина скороговорка. Оказалось, Павел Арефьич по-прежнему неутомимо катает на велосипеде по всему району, хотя, сдается, все еще тоскует по жене, Вариной мачехе, а соседка Зоя Петровна, что у Чернецовых во дворе четвертый год живет, прислала Ва рюшке, своей любимице, енежского медку по старой памяти и домашней сушки грибков, чтоб не тратиться зря в столице, а Марфа Егоровна, как и раньше, в мужских калошах шлепает по осенним грязям в школу, но что-то стали ее часики припаздывать на минуту-другую в сутки, а Ба-
36
луй и совсем плох, за курами не гоняется, а только чихает да к печке тянется...
— Да и мамочка моя, уважаемая Елена Ивановна, тоже немножко подалась в ту же сторону, — продолжала Поля, выкладывая гостинцы из чемодана. — Внешне-то и не скажешь худого, только еще построже стала... но как провожала меня, отозвала в проулок у пакгауза и всплакнула украдкой... А казалось бы, о чем ей теперь слезы лить? И главное, вся сразу такая маленькая сделалась, болтливая на жалкое слово, никогда с ней раньше такого не случалось.
— Не огорчайся, Поленька, всегда так бывало. Старое стареет, а молодое постепенно выходит в первую шеренгу...
В остальном, кроме мелочей, все обстояло благополучно. В прошлую зиму окончательно дорубили и ту часть Облога, что еще оставалась перед речкой Горынкой, так что теперь сШабано-вой горы, которая возвышается над пристанью, стала видна дыл-дистая труба новой электростанции, что на Васильевом Погосте. «Оно и попривольней как-то сделалось без леса-то, и вид на индустрию открылся, но, знаешь, Варенька, в душе чего-то вроде и поубавилось...» И такие теперь верховые ветры обрушиваются на город Лошкарев, что недавней бурей сорвало шпиль с каланчи, хотя он и не нужен в настоящее время, а у заслуженного врача республики Гаврилова унесло его знаменитую черную шляпу, и она у всех на глазах летела до середины Енги, пока не пропала в сердитой пенистой волне. Кроме того, с той поры шибко воет в трубах по ночам, и старухи, не сведущие в метеорологии, шепчутся в очередях, будто это Горынка со Скланью убиваются по сосенкам, унесенным вешними водами, кажется, в Казахстан. Впрочем, плоты этого года внезапно обмелели, не дойдя до Волги, так что их вручную снимали с переката.
— Значит, Пустоша тоже свели? — огорченно спросила Варя. Нет, если не считать самого краешка, Пустоша стоят пока неприкасаемо, во всей своей сытой и рыжей красе. А в колхозах кругом словно с ума посходили: строят, да женятся, да песни поют. В самом Лошкареве временно кино открылось в бывшей трапезной Премиловского монастырька... но поленились старую штукатурку прокупоросить, и накануне Полина отъезда сплетничали местные старушенции, будто какие-то старинные святители своевольно, каждый сеанс, проступали на экране среди действующих лиц, так что заведующему даже сделали внушение из области. И потом, забыла сказать в суматохе, все кланяются Варе: и слепенькая Прасковья Андреевна, и киномеханик Петя Чмокин, наиболее корректный в городе Лошкареве танцор, который в этом ГОДУ-уходит на военную службу, и все семейство Ермаковых,
37
одиннадцать душ, и директор краеведческого музея Гвидоненко, собственными силами открывший два зуба и позвонок некоторого ископаемого чудовища, и Ниночка Цыпленкова — присланной Поле запиской, потому что накануне увезли ее в родильный дом... словом, все помнят милую Вареньку, кроме одного, от которого как раз больше всего хотелось бы Варе получить поклон.
— Однако хоть и шлют приветы, но обижаются, что мало писем пишешь, ждут с дипломом назад, на место старенькой Марфы Егоровны... — закончила Поля, любуясь на разложенные гостинцы, и вдруг с изменившимся лицом метнулась к забытому впопыхах свертку в серой грубой бумаге.
Казалось бы, Варя была ей родней сестры, однако же свой подарок Поля раскутывала с опаской заслужить пусть хоть необидный смешок. Но Варя все сразу поняла и благодарно прижала к груди скромный Полин дар. То был снопик простеньких полевых цветов, перевязанный ленточкой с конфетной коробки. Всего там нашлось понемногу: и полевая геранька, раньше прочих поникающий журавельник, и — с розовыми вялыми лепестками — дремка луговая, и простая кашка, обычно лишь в виде прессованного сена достигающая Москвы, и жесткий, скупой зверобой, и желтый, с почти созревшими семенами погремок ярутки, и цепкий, нитчатый подмаренник, и еще десятки таких же милых и неярких созданий русской природы, собранных по стебельку, по два с самых заветных, вместе исхоженных лугов. Это походило на кроткое благословение родины, залог ее верной, по гроб жизни, любви.
— Их бы в воду теперь, хотя я их всю дорогу в чайнике и держала. Истомились от жары, бедные! Просто не знала, Варька, что тебе привезти...
Погрузив лицо в цветы, Варя улыбалась ей своими монгольскими, в ту минуту по-женски привлекательными глазами. Жизнь еще теплилась в этих обвядших травинках, а в золотых кувшинчиках зябры еще не высохла и капелька меда, а смолка еще липла к пальцам, а пушица не утратила своего шелковистого тепла.
— Eriophorum vaginatuml — почтительно произнесла Варя, и, верно, никогда так проникновенно не звучала Линнеева латынь; вдруг вспомнилось, что только на другом берегу, на заболоченной пойме, росла у них пушица. Она ужаснулась размеру подвига: — Безумная, ты для этого ездила за Енгу?
— О, я туда на лодочке, быстро!.. — и сама вся светилась отраженной радостью подружки. — Знаешь, они еще живые... их только надо в воду поскорей!
— Ты бесконечно милая, — с закушенными губами сказала Варя и, отвернувшись к окну, влажными глазами посмотрела
38
во глубину родной земли, в крохотную, еле проставленную на картах точку.
Тем временем, чтоб не мешать подруге, Поля деловитым взором обежала комнату, где ей предстояло жить.
Собственно, окна у Вари не имелось, его заменяла стеклянная балконная дверь. Дом заселили до окончания стройки, и в проеме, между железных перекладин балкона, сразу открывалась пропасть с залитой солнцем, длинной улицей внизу. Ее желтоватый, послеполуденный отсвет смутно отражался в потолке: комната глядела на запад. Она была гораздо теснее предыдущей, так что вторая кровать, накануне взятая у соседки и еще без подушки, занимала весь излишек Вариной жилплощади. Зато, если у Натальи Сергеевны во всех мелочах обстановки сквозила застарелая, непреодолимая сложность, здесь легко, без примечаний, читалась жизнь советской студентки, поставившей себе простую и ясную цель. И вот с чем она отправлялась в дорогу: окантованная, на стенке, фотография вождя на скамейке в Горках, и под нею, чуть поменьше, ее любимый Дарвин с мальчишескими глазами, потом платяной шкафчик в углу, стопка книг на столике, этажерка с вещицами самого непритязательного обихода... все, кроме зеркала.
— Теперь рассказывай о себе, — приказала Варя, когда букет был заправлен в склянку. — Я так и не поняла из твоих писем, куда же ты решила поступать.
— Тогда уж я с самого начала... можно?
— Надо всегда с начала... и чем короче, тем ясней. — Варя всегда старалась говорить точно и понятно, словно диктовала на пробном уроке в классе. — Только имей в виду, через полчаса я снова должна уйти по срочному делу.
Оказалось, виднейшие лошкаревские граждане приняли участие в выборе Полиной профессии, но все советы их пришлось отвергнуть ввиду крайней противоречивости. Так, например, доктор Гаврилов настаивал на физике и даже на астрофизике, этой единственной из наук, способной в ближайшие полвека дать ответ на все основные вопросы бытия, о которых, по его мнению, так вразнобой и так недоступно для простого люда мямлит философия со времен туманного Фалеса...
— И в общем, Варька, я согласна с этой оценкой. За три тысячи лет сколько они сил потратили, эти философы, а не пришли к единому мнению даже в таком простом вопросе, как... ну, существуешь ты, к примеру, вне меня или ты только совокупность моих ощущений... подобно тому как ложные солнца по теории относительности образуются на пересечении звездных лучей, — пояснила Поля и даже показала на пальцах, как ей самой представляется это, а Варе стоило большого труда удержаться от
39
улыбки: в Полиной речи она слышала знакомые лошкаревские голоса, и среди них громче всех выдавался рассудительный басок главного из Полиных сверстников мыслителя, Родиона Тиходу-мова. — Только, пожалуйста, не улыбайся, милая. Я, конечно, маленькая, но я тоже имею право знать, кто я, откуда я и, наконец, зачем я...а то еще так и помрешь глупой деревяшкой!
— Как поживает Родион? — кротко спросила Варя.
— Ничего, все худеет. Накануне отъезда мы с ним поссорились на всю жизнь, — наотрез бросила Поля.
...С другой стороны, товарищ Валтасар, заведующий райздравотделом, уговаривал Полю посвятить себя медицине и таким образом ускорить процесс изживания социальных недугов, доставшихся нам по наследству от старого мира. Были также высказаны неотразимые доводы в пользу химии, животноводства и даже железнодорожного транспорта. Сама же Поля сперва склонялась в сторону литературы, чтобы описать обычаи горцев и гордые предания ихней старины с точки зрения современности, но ее отговорили, как отговорили и от намерения стать художницей для создания эпохальных полотен о передовых заводах и крупнейших электростанциях, поскольку как-то неловко заниматься рисованием обыкновенных пейзажей в наше переживаемое время. Впрочем, Родион очень едко подметил, что произведения о технике живут, пока не высохла краска на холсте, и по мере развития социалистического производства и приближения к коммунизму будут диалектически становиться карикатурами на могущество и героику нашего народа. «Тут переменная функция... понимаешь? — значительно намекнула Поля. — И придется каждый год подновлять немножко такие произведения, чтоб не состарились».
Кроме того, по ее мнению, спрос на живопись должен значительно подсократиться в будущем, потому что при скоростном выпуске художественных произведений просто не хватит музеев на земном шаре, и тогда придется хранить уже законченные сокровища в штабелях, на открытом воздухе; что же касается частного потребления... Она рассказала, что когда Павлу Арефьичу к шестидесятилетию поднесли портрет магнитогорского металлургического комбината во многих красках и с массой труб, он тут же передарил его в только что открывшийся клуб текстильщиков, у себя же на стене оставил прежнюю цыганочку. «Представь, губастая дивчина в монистах и с бубном, а ведь, казалось бы, такой передовой человек!» Однако все идет к лучшему, успокоила Поля свою подружку: именно тогда-то общество и кинет армию художников на оформление социалистического быта — жилищ, одежды, утвари, самых обыкновенных вещей,
40
повседневно, и не менее чем книги, воспитывающих вкус, эстетическую требовательность и, в конечном итоге, моральный уровень тружеников.
— Я твердо верю, Варя, что коммунизм призван истребить боль, зло, неправду, то есть все некрасивое, бесформенное, низменное... и, значит, коммунизм, кроме всего прочего, есть совер-
шенная красота во всем, — несколько менее связно, из-за отсутствия Родиона под рукой, распространялась Поля, а Варя с тревогой и не без удовольствия прислушивалась к этим крепнущим голосам из завтрашнего дня. — Запомни мое слово, Варя: любое, самое скромное изделие, кроме марки завода, будет носить и метку мастера, так что о нем будут писать рецензии, как о книгах и спектаклях. Именно поэтому хорошо обработанная капитель общественного здания нужнее десятка посредственных картин, содержание которых зачастую дешевле и умней выразить типографским шрифтом. Ну и влетело нам с Родионом от ребят за эту крайность... Теперь брани ты.
— Видишь ли, я не могу решить это сразу, — отвечала Варя, поглядывая на часы. — И ты рассуждаешь так, словно коммунизм уже построен, а ведь имеются еще злые люди, которые хотели бы отнять у тебя право на будущее. Я поняла твою мысль, твой протест против перегрузки художественной ткани утилитарными заданьями, но... не надо сердиться, если художника приглашают поработать сперва над оформлением общественной мысли, прежде чем приняться за оформление вещей. Конечно, кистью работать приятней, чем лопатой, но все же лопатой — легче, чем ружьем... правда? — Она всегда перемежала свою речь
(паузами, чтобы ее воображаемые маленькие собеседники успевали следить за нею. Спор углубился, Поля пыталась возражать. В конце концов г не поверхностным изложением идеи, а лишь глубиной постановки вопроса и совершенством исполнения удавалось искусству прошлого прославить свою эпоху. Она называла имена, стили, отдельные произведения, и можно было сделать вывод, насколько разносторонним, кроме своей любимой математики, был ее Родион. Приятельницы поладили на том, что чем значительнее нагрузка на искусство, тем выше должно быть его качество.
— Да откройся же наконец... куда ты собираешься идти?
— В архитектуру... а что? — покосилась Поля, облизав пересохшие губы.
Варя в раздумье поправила уголок клеенки на столе. Ей не хотелось отговаривать, она лишь намекнула, что, требуя мастерства от художников, она забывает про тройную ответственность зодчих, чьи каменные творения нередко, к сожалению, пере-
41
живают все остальные памятники эпохи. Можно не читать торопливых, недобросовестных книг, не посещать дурных спектаклей и выставки посредственных картин, но люди не могут ходить с закрытыми глазами по городам, застроенным плохими зданиями.
— Впрочем, Аполлинария, если ты чувствуешь призвание в себе и силы... Ты привезла какие-нибудь свои художественные работы? Покажи.
Раскидывая платья и белье, Поля достала со дна чемодана рисунки, сделанные на картонках канцелярских папок и меловых обложках старых журналов.
— Только чур, не смейся... ладно? — и со страхом ждала I приговора.
— Ну что ж, это совсем неплохо... из тебя, пожалуй, выйдет толк. — Уже Поля протягивала ей второй и третий, а Варя все держала первый, оказавшийся сверху. — И знаешь... подари-ка мне вот этот, ладно?
— О Варька, я сделаю тебе гораздо лучше! — обрадовалась Поля успеху своего первого испытанья.
— Нет, мне хочется именно этот. — И неожиданная для нее краска смущения выступила в Барином лице. — Он очень похож тут. Как живой, если бы не эти закрытые глаза. Это Коля Боб-рынин?
— Нет, что ты! — ужаснулась Поля. — Это же Антиной.
— А-а... — облегченно вырвалось у Вари. — То-то меня поразило, что у него зрачков нет, как у мертвеца. Но все равно, я отбираю это у тебя на память... о первых шагах архитектурной знаменитости.
Не дожидаясь авторского согласия, она сунула рисунок в ящик стола и, чувствуя на себе вопросительный взгляд подруги, самым невозмутимым тоном спросила что-то о Родионе. Маневр удался на славу, и Поля по-детски забыла про этот незначительный эпизод. О, Родион... если бы Варя знала, как он вырос за последний год! Лошкаревские педагоги просто избегали спрашивать у него уроки, потому что он отвечал с обстоятельностью, которой они не в состоянии были проверить, и сам задавал вопросы, заставлявшие их терять душевное равновесие. Между прочим, он наполовину решил одно головоломное уравнение, над которым бились самые головастые математики прошлого века, да так и не добились ничего. Кстати, за два дня до ее отъезда Родион уехал в Казань для поступления на физико-математический факультет.
— И ты, пожалуйста, не щурься, Варька, но представь себе, этот долговязый мальчуган вздумал утверждать передо мною...
— Ладно, ты мне доскажешь потом историю вашей ссоры, — прервала Варя, поднимаясь. — Какая у тебя программа на
42
сегодня? Может быть, съездишь со мной на биологическую станцию?
— Мне надо сделать кое-какие покупки, — уклонилась Поля.
— Отлично. Тогда обедать будем вместе, в шесть. Будь добра, не опаздывай и не заблудись. Во всяком случае, я подожду тебя с обедом.
Разговор закончился вовремяэ электрический чайник уже закипел на столе, а через край ванны тоненькой струйкой начинала переливаться вода.
3
Поля еще в дороге составила расписание действий, куда входило посещение театров, художественных галерей, архитектурных памятников и, в первую очередь, Мавзолея Ленина, этой заглавной страницы в большой книге, куда предстояло и ей вписать собственное имя. Но список был рассчитан на длительный срок до начала занятий, и, перед тем как приступить к генеральному обходу столицы, ей хотелось привести в исполнение некоторые свои ребячьи причуды, за последние полгода сложившиеся в неодолимую потребность.
У Родиона на чердаке, где из голубятни открывался богатейший вид на Енгу и где втайне от всего мира читал он Поле свои стихи, среди пыльной рухляди и в кипе дореволюционных еженедельников она наткнулась на часто повторявшееся объявление одного профессионального астролога. Будучи в близких отношениях с потусторонними сферами, он, за рубль девяносто пять копеек почтовыми марками предсказывал будущее, произвольно умножал доход клиентов, отращивал на плешивых незаурядные волосы, бесследно изгонял страдания, бессонницу, вредных насекомых, детские пороки и совершал многое другое, что может придумать проголодавшийся плут с небогатой фантазией. Судя по напечатанному сбоку изображению сравнительно моложавой личности в чалме и с исходящими из чела молниями ясновидения, ему теперь было бы не свыше шестидесяти, и если только за годы революции не оказался замешанным в менее благовидные предприятия, он вполне мог бы сохраниться и до нынешнего дня. Поля сберегла пожелтевший адресок с намерением утолить при случае свое законное любопытство безгрешно-чистого существа к биологии и быту вчерашней жизни. Именно ввиду того, что уже не застала в своей стране отживших профессий — царей и банкиров, водовозов и свах, — а факир этот был единственным из обломков прошлого, доступным для обозрения, ей представлялась
43
последняя возможность под выдуманным предлогом постучаться к нему в дверь и с тем же смешанным чувством почтения и страха, с каким разглядывала палеонтологические древности у Гвидо-ненки, заглянуть в тусклые, как бы не промытые спросонья очи таинственного старого мира.
Вторым того же рода предприятием был у Поли намечен визит к отцу. Она не была знакома с ним даже по фотографиям, а мать, видимо из нежелания ворошить прошлое, воздерживалась в присутствии дочери от оценок своего бывшего мужа. Однако, судя по редким и всегда недоброжелательным статьям в специальной печати, это был угрюмый, несговорчивый, устаревшего мировоззрения человек, далекий от понимания задач современного лесного хозяйства... и дай бог, чтобы описываемые там промахи да ошибки получались у него бессознательно! Надо думать, в сочетании с неуживчивыми чертами характера это и стало причиной распада семьи. Не желая вникать в обстоятельства той загадочной истории, Поля безоговорочно принимала сторону матери, фельдшерицы в межрайонной больничке, незаметной и всеми уважаемой труженицы. Кроме печатных отзывов, в основу заочных Полиных представлений об отце легло одно краткое, как промельк при свете молнии, воспоминание раннего детства.
Всякий раз, когда среди душной летней ночи слышала замирающий клик паровоза, в Полином воображении неизменно возникали пузырьки горьких лекарств, выпуклые очки с колючим блеском на массивной золотой оправе и за ними выцветший, безразличный взор человека, склонившегося над ее кроваткой; Поля болела корью перед самым бегством Елены Ивановны на Енгу. Ни у кого в Лошкареве не имелось таких дорогих очков, на самом деле принадлежащих врачу и ошибочно отнесенных к Вих-рову, и примечательно, как самый металл их, условиями воспитания и ходом политических событий скомпрометированный в глазах комсомолки, определял дальнейшее развитие и не очень благородное содержание этого образа. Постепенно предубеждение против отца превращалось в жгучую потребность отомстить за мать, высказать в лицо ему честное комсомольское суждение о людях подобного сорта... Еще дома Поля не раз упоенно рисовала себе, как однажды сквозь анфиладу парадных, устланных коврами комнат, мимо горничных в раскрахмаленных наколках она войдет в полутьму профессорского святилища со старорежимной несдви-гаемой мебелью, с плюшевыми гардинами, пропитанными развратным запахом сигар, с чернильным прибором под раскинутыми крыльями двуглавого бронзового орла... С порога и без поклона, не садясь, она поблагодарит пожилого обрюзглого господина, привставшего над письменным столом, за то, что тринадцать лет
44
без судебных напоминаний высылал деньги на ее прокорм... И вот дочка пришла сказать, что выросла и стоит перед ним налицо, так что не было с маминой стороны какого-либо вымогательства, скажем, на мертвенькую, хотя и сам за тринадцать-то лет мог бы лично удостовериться в существовании своего ребенка!.. И теперь, свободный от дальнейших обременительных отцовских обязательств, может он хоть водку пить, хоть в бубны бить. И затем она исчезнет навсегда, оставив отца вычерчивать свои тоскливые диаграммы годовых приростов у осины. О, только бы по-девчоночьи не разреветься при этом!
Однако с приближением цели все Полино существо начинало противиться задуманной расправе; причиной была не трусость и не брезгливая боязнь испачкаться через мимолетное прикосновение к дурному, а что-то еще, чего не умела выразить словами, может быть — опасение наткнуться на какое-то непредвиденное разочарование. Так что после ванны, часом позже спускаясь по лестнице, Поля совсем уж никуда не торопилась — в подсознательном расчете, что при благоприятных обстоятельствах у нее и времени не останется на свидание с отцом. Еще длились тополевая поземка в Благовещенском тупичке и праздник над городом, когда она выходила на простор магистральной улицы. Поля дважды повернула налево, попала в поток перекрестного движения, и вдруг все приметные ориентиры оказались потерянными, и стало ясно, что заблудилась в огромной волшебной сказке, о чем столько лет мечтала у себя в Лошкареве.
...Нет ничего заманчивей на свете, чем прогулка по незнакомому городу в осьмнадцать лет — без присмотра старших, без боязни опоздать к уроку да еще с такими дополнительными радостями бытия, как пятьдесят рублей, выданных мамой на утоление самых необузданных желаний. Избранная Полей улица как раз изобиловала всякими соблазнами, и в одной из витрин полулежали в завлекательной пестроте книжные новинки, причем от одного созерцания заголовков уже как бы повышался культурный уровень прохожих, а в другой — шестнадцать выдающихся мастеров с помощью научных достижений завивали шестнадцать столь же выдающихся красавиц, а в третьей матово светилась такая чудесная и любых размеров алюминиевая посуда, что невольно возникало раздумье, как обходился род человеческий до открытия этого великого материального благодеяния. И почему-то цветов на улице уже не было, распродали, зато на всех углах красовались теперь эмалевые тележки со стеклянными флаконами, и всякие ответственные работники вокруг задумчиво потягивали из бокалов цветные воды, сообразные их складу души и настроениям. Страшная сила повлекла туда и Полю, потому что еще
45
пылал летний день, но, пока искала в сумке подходящую монетку, две небесного цвета цистерны низким дождичком пробрызнули застойную, с бензиновым перегаром духоту, и таким образом Поле удалось сберечь мамины деньги для более существенных потрат.
Она мужественно пыталась миновать искушения, но они догнали, одолели — мороженое на лучинке, ранняя черешня, засахаренные орешки... и опять, из-за нового ее платья, что ли, ей везло на хороших людей. Так, например, стрелка весов в кондитерском магазине показала двести десять граммов, хотя в кассу было уплачено лишь за двести, и продавщица не пожелала вступать в пререканья по этому поводу. Когда же Поля зашла послать две совершенно необходимые и с одинаковым текстом телеграммы «Поздравляю тебя с началом жизни», одну по совершенно секретному адресу, в Казань, а другую самой себе, в Варин тупичок, для придания дополнительной праздничности этому необыкновенному дню, то сдачу ей выдали самыми новенькими, еще хрустящими бумажками. Снова не удавалось Поле справиться с уймой мелких распадающихся свертков, и меланхолический аптекарь, верно какой-нибудь несостоявшийся алхимик, сам предложил ей увязать покупки в один пакет... Итак, Поля шла, и жизнь ей представлялась чудесным эскалатором из сказки: стоило лишь вступить на начальную ступеньку, чтобы через положенное количество лет, не успеешь дух перевести, оказаться на самом верху. И действительно, в ее стране имелось все необходимое для счастья — и различные пальмы, и апатиты, и отзывчивые человеческие сердца; она шла, и люди навстречу ей попадались только веселые и нарядные, уж такая была эта улица, и теперь Поля сама улыбалась всем, даже подвыпившему точильщику с его деревянной машиной на плече; она шла, отдаваясь царившему вокруг всеобщему возбуждению, происходившему, наверно, от сознания громадного простора впереди и манящей новизны всего на свете, кроме лишь стареньких рыжиков, или рваников, как ласкательно за верную службу называла свои разношенные туфельки. И едва вспомнила о них, тотчас в нише необыкновенного нарядного дома объявился могучий и черный, весь как бы из щеток составленный волшебник, возвращающий обуви молодость.
— Весь сияешь... Вижу, замуж идешь, красивый товарищ?
— О, еще... в тысячу раэ лучше! — смеялась Поля, следя, как сквозь колдовское мельканье рук проступает зеркальный блеск на потрескавшейся рыжей коже.
Она уже не замечала времени, и вдруг ей показалось, что расшалилась не к добру. Правда, она подсчитала в уме, что три часа непрерывного блаженства обошлись ей всего по двадцать че-
46
тыре копейки за минутку, но зато теперь следовало подсокра-титься в темпах, чтоб во всеоружии встретить какой-нибудь главный и притаившийся за уголком соблазн. Очень кстати станция метро оказалась рядом, и, перебегая с одной платформы на другую, Поля принялась кататься по всем доступным пока маршрутам, потому что и метро входило в список объектов, подлежащих осмотру и удивлению. Сверкающие поезда мчали ее во мрак тоннелей, и по пути, как во сне, то и дело вспыхивали голубые или нежно-розовые мраморные залы. Здесь могла бы Поля наблюдать, как осуществляется ее мысль об участии художника в оформлении общественных сооружений, но сейчас почему-то она не видела ничего перед собой, кроме массивного, как мясной прилавок, письменного стола с бездарной бронзовой чернильницей, — и по ту сторону ждал ее холодный, изготовившийся к поединку человек, судьбою назначенный ей в отцы. Поле все хотелось забраться от него куда-нибудь в противоположный конец города, подальше, но когда она на всякий случай назвала соседу адрес Лесохозяй-ственного института, на территории которого помещались вихровские апартаменты, оказалось, что ей надо сходить на ближайшей остановке. Пассажиры сразу расступились, давая ей проход к двери и к самой суровой правде... Это была конечная станция метро, эскалатора здесь не было. Людской поток вынес Полю наружу.
Только тут она заметила, какой — не то чтобы пасмурный, а душный и безвыходный стоял денек. Асфальтовый чад и пыль летней окраины охватили Полю. Город наступал эдесь на изрытую, как после артиллерийской подготовки, равнину. Тракторные катки с урчаньем устилали дымящейся лавой ответвление шоссе, между пыльных картофельных полей, туда, где стройной чередой, сразу в дюжину корпусов, вылезали из почвы красноватые этажи. Один из чернорабочих этого индустриального наступления, отирая черную испарину с лица, показал Поле дорогу. До здания отцовского института, помещавшегося в загородном дворце старомосковского вельможи, было двадцать минут ходу по щебенчатой дороге, между опытных делянок и подсобных теплиц. Здесь у загорелого, как сама она, наклонившегося над грядкой практиканта Поля спросила, где проживают лесные профессора, и ей указали сразу два, через улицу, четырехэтажных каменных строения, с квартирами педагогического персонала. Чуть на отлете стоял третий, победнее, о двух этажах, деревянный, с угла на угол перевитый цветущим вьюнком и с навесом над входной дверью; в палисаднике сушилось штопаное бельишко на веревке. Странное чутье подсказало Поле, что ей как раз сюда и надо. Она дважды прошлась мимо подтекавшей водоразборной колонки, где маль-
47
чишки самозабвенно месили ногами желтую отличного качества грязь. Обстановка несколько не совпадала с представлениями Поли о роскоши отцовского быта: враждебное чувство пока не меркло, но уже покрывалось трещинками ребячьих сомнений. Еще оставалось время повернуть назад..., но вдруг из глубины за рощей, где проходила окружная дорога, донесся петушиный, призывающий крик маневрового паровоза.
Тогда, подчиняясь неодолимой силе своей реки, Поля пересекла улочку с нестерпимо зеленой травкой, пробивавшейся сквозь булыжник, поднялась во второй этаж и безошибочно, вопреки всякой логике, позвонила у самой невзрачной двери, без ожидаемой медной дощечки с научными титулами Вихрова и даже в клочьях войлока, набитого для утепления восемнадцать лет назад, когда родилась она, Поля.
Ей пришлось дополнительно постучать кулаком. Брякнул засов, и в полутемной прихожей с фонариком на потолке Поля увидела некрупную, моложавую, верней — вовсе без возраста, профессорскую работницу с неестественно низко посаженной головой, в темном, по-раскольничьи распущенном на плечи платке, как еще недавно повязывались все пожилые крестьянки на Енге. Это сбивчивое впечатление вскоре разъяснилось, и опять вразрез Полиным ожиданиям.
— Ой, какая же ты пригожая-то, девонька... верно, с зачетом к Ивану-то Матвеичу? — приветливо догадалась горбатенькая, снимая мыльную пену с рук. — А профессор-то наш, непутевый, третьевось в тульские Засеки со студентами укатил... ишь грех-то какой! — Она приласкала взглядом незнакомую девушку, украдкой любуясь то ли свежестью ее, то ли робостью. — Что-то не припомню я тебя... видать, новенькая?
Так было даже лучше для Поли: прийти, утолить любознательность и уйти неузнанной; от первоначального плана не оставалось и следа.
— Я как раз новенькая... — кивнула Поля и улыбнулась через силу.
— То-то, я гляжу, руки-то дрожат. А ты не трясись, не зверь у нас Иван-то Матвеич. Эва, студенты-то души не чают в нем! Иные без дела, ровно в клуб, по субботам к нему забираются. — Она сообщала это с такой безыскусственной простонародной приветливостью, что нельзя, бессовестно было бы не верить каждому ее слову. — Сымай свою шляпочку, складай свои вещицы, у нас не украдут... Обещался вернуться засветло. Нет чего хуже, как я гляжу, в другой раз на экзамент собираться. Пойдем, девонька, я тебя на хорошенькое местечко усажу, обвыкнешь пока, — прибавила она, замыкая дверь на засов.
48
Она пустила Полю вперед и не позволила на кухню заглянуть: «Нечего тебе чужую стирку глядеть!» — а провела прямо в кабинет и усадила в протертое, заслуженное кресло; впрочем, кухня приходилась из двери в дверь, так что Поле поминутно слышны были то размеренный стук корыта о раковину, то плеск сливаемой воды. Стоило повернуть голову — и Поля, не подымаясь с места, могла ознакомиться с расположением и содержанием обеих комнат вихровской квартирки.
Трудней всего Поле было привыкнуть к мысли, что каждая пядь этого скрипучего, крашенного охрой пола была когда-то на коленях исползана ею, маленькой. Без сомнения, в былые годы детская у молодых Вихровых могла помещаться только в соседней, — гораздо меньшей, но самой веселой и солнечной из всех. Там в углу непонятно, подобно сметенному сору, лежали всякие разобранные механизмы и виден был часовой токарный станочек на верстаке. Кроме того, накрытый тряпицей от пыли, висел мужской костюм на стене, железная кровать стояла под байковым одеялом, а из-под нее, сломясь в голенищах, выглядывали аккуратные, вроде и не отцовские сапоги, — как успела разглядеть Поля, вихровская койка помещалась за книжным шкафом в самом кабинете. Значит, завелся тут кто-то третий, и тогда у Поли впервые родилось ревнивое желание хоть глазком взглянуть на человека, занявшего ее место у отца.
— Не скушно тебе там одной-то, девонька? — время от времени спрашивала горбатенькая с кухни.
— Нет, ничего, в самый раз, — стараясь попадать в тон ей, отзывалась Поля.
Все рушилось у Поли: обстановка квартиры до такой степени противоречила придуманному заранее, что казалась почти нищей, хотя здесь имелось все необходимое для жизни и работы, только с явным подчинением первого второму. Не было здесь плюшевых гардин, да они и не обязательны для жилища, где хозяева, по лесному обычаю, встают и ложатся со светом; не только золота не виднелось нигде, но и старинных, с позолотой, фолиантов, живописно нарисованных враждебным воображением, книг-олимпийцев, свысока, сквозь зеркальные стекла наблюдающих бесполезную суету смертных. Лишь настоящему ученному нужны именно такие книги-труженики, с оборванными корешками и полосками исписанных вкладок: их можно марать заметками, совать в рюкзак перед экспедицией, даже употреблять для баррикадного боя, тем более что все не уместившееся на дощатых прогнувшихся полках громоздилось на подоконниках и даже подпирало потолок, увязанное в плотные, непробиваемые блоки. Как всегда, изощренная логика предубеждения неохотно отступала перед ясной логи-
49
кой жизни... и тут Поле открылось, хоть и не сумела бы выразить это словами, что жизнь всегда умней и убедительней любых выдумок, какими люди из различных побуждений стремятся умножить красоту правды или усилить уродство зла.
По обиходу опрятной, двусветной комнаты, где сидела Поля, можно было сделать кое-какие выводы о характере ее хозяина. Наверное, то был жесткий к себе человек, не очень умелый в устроении собственного быта. Скупой на время, он не признавал никакой литературы, кроме той, какая помогала ему добиваться истины в его науках, но, судя по названиям книг в ближайшем шкафу, он отправлялся за нею в самые отдаленные области знания. Немало и сам он побродил по России, чему свидетельством были десятка два деревянных изделий, каких за любые деньги не купить в столице, — резная спинка северной прялки, маленькая поэма в дереве, вологодский туес с киноварным всадником на бересте, гроздь расписных тамбовских ложек цвета старого меда, по заказу долбленные чаши из березового и орехового капа, чьей-то слепотой оплаченный резной ларец, пара изысканных девичьих, лощеного лычка, лапотков с деревенской золушки и другие бесхитростные сокровища, мужицким гением добытые в русском лесу. Ничто не указывало на какую-нибудь личную прихоть Вихрова, кроме, пожалуй... И тут, легонько приподнявшись, Поля разглядела за стопкой рукописей вещь, отливавшую настоящим золотцем и единственную здесь, на какую польстился бы вор. То была дорогая, в размер открытки, чеканной бронзы рамочка для любимого существа, и Полю соблазнила возможность без труда разведать кое-что о нынешних привязанностях Вихрова.
— То-то гляжу, незнакомая... постарше-то я всех знаю, — снова и снова начинала из кухни горбатенькая, стуча корытом в стенку. — А ты жизни-то не трусь... ничего с тобой сверх того не приключится, что тебе отпущено. И экзаменты свои сдашь, и на работу укатишь, и деточек народишь, и станешь ровно яблочко печеное, вроде меня, и посмеешься былым горестям своим. Ты что же, лесоводство пришла сдавать али таксацию?
— Нет, я таксацию, — машинально повторила Поля неизвестное ей слово.
Чтобы скоротать время, горбатенькая спрашивала и еще что-то, а Поля отвечала наугад, не сводя глаз с золотого блеска на столе. Любой ее шорох вызвал бы подозрение на кухне... но, значит, река всегда сильней былинки. Поле удалось неслышно достигнуть отцовского стола. Рамка оказалась тяжелая, литой бронзы, и под стеклом находилась отличная, образец любительского мастерства, фотография молодой, неподдельно очаровательной женщины. В промокшем, облипнувшем сарафанишке, верно
50
после летнего ливня, она сидела на гигантском пне, напоминавшем трон лесного владыки, причем откол служил ей высокой, готической спинкой, и безудержно смеялась с закинутой головой, как возможно это только при друзьях, после веселого приключения, и в самой ранней, беззаботной младости. Кто-то, лишний в этом документе и наискось отрезанный Вихровым, протягивал цветущую калиновую ветку, и рябое солнце пополам с брызгами дождя сеялось на голые ноги женщины с соскользнувшим грубым башмаком, на выдавшиеся вперед ключицы, потому что подпиралась руками при этом. Поля сперва узнала место, — только на Енге еще встречались подобные растительные исполины; потом с холодком восторга она признала мать. Документ относился ко времени до замужества Елены Ивановны, когда та звалась просто Леночкой. И оттого, что никогда Поля не видала матери в такой легкой, почти беспечной радости, ею овладело необоримое желание тайком вынуть фотографию из-под стекла и унести с собою.
Она и сделала бы это, если бы скрип половицы не заставил ее обернуться. С порога, нащурясь и по-деревенски подпершись ладонью, на нее улыбалась горбатенькая.
— Поленька... что ж ты мне сразу-то не открылася, Поленька? — мягко, чтоб не спугнуть застигнутую врасплох, попрекнула она. — Аль ты меня не признала? Ведь я Таиска, сестра Ивана-то Матвеича... Таиска я, не помнишь? — еще неразборчивей назвалась она в надежде, что звук ее имени пробудит в Поле детскую признательность к первой няньке, но ничего, кроме растерянности и смущения, не отразилось в Полином лице, а та не посмела обнять племянницу влажными руками. — Да ты вглядись в меня, девонька!.. Чего там отыскала?
— Я тут маму свою нашла... — откликнулась Поля и поняла ошибку в определении возраста Таиски; лицо ее и впрямь походило на яблоко, только до срока сорванное, обвядшее, подсохшее на ветру, но что-то девичье, нерастраченное еще сохранилось в ее взгляде.
— Да и где меня запомнить, уж столько годов! — продолжала та, и морщинки заструились вокруг ее глубоко запавших глаз. — Ведь мы с тобой и не прощалися. Ивана-то как раз в командировку услали... тут тебя Леночка и увела с собою. Так в одну ночку все у нас и свернулося, как молочко... — Вдруг она засуетилась, всплеснула руками, стала на столе прибирать, чтоб чайком напоить гостью.
Как это в обычае у простых русских женщин, хотелось Таиске всплакнуть немножко и в обнимку до ночи просидеть, перебирая события невозвратных лет... Но после сделанных об
51
отце открытий Поле было впору бежать отсюда без оглядки. Она старалась не думать, что означала находка на отцовском столе: и без того каждая лишняя проведенная здесь минута казалась ей изменой маме.
— Я сыта, и мне ничего не надо. Я ведь мимоходом забежала, в милицию прописываться шла... — твердила Поля без разбору, что в голову придет.
— Так ведь не разоришь ты нас, Поленька, мы богато живем. А к отцу-то можно и непрописанной... Ишь кто-то по лестнице подымается, не Иван ли: вот и пообедаете рядком. Давай, говорю, шляпку-то, я ее на гвоздь! — и, как когда-то, ногой притопнула на непоклонную, но Поля не отозвалась на шутку, и та отступила, померкнув. — Где ж ты, доченька... аль у чужих людей где приткнулась?
— Нет, я у своей подруги старинной остановилась... — и опустила голову, защищаясь от ее глаз.
Тогда Таиска приняла рамочку из ее рук и бережно вернула в а место.
— А можно бы и у отца... Эка квартирища, хоть табуны в ей гоняй, а жильцов трое всего! По утрам, как в лесу, перекликаемся...
— У меня все есть, мне ничего не надо, — упорно повторила Поля. — Так что вы не сердитесь на меня, Таисия... Таиса...
Она сбилась и замолкла.
— Матвеевной меня зовут, — с холодком подсказала горбатенькая. — Отца-то твоего, вишь, Иваном Матвеичем, а я старшенькой ему сестрицей довожусь. И правда твоя, чего у нас хорошего. Живем в отдалении... в театр ежели, так трамваем на полтора целковых ехать надо. Да и то сказать, старики нонче скушные пошли, мору на них нет...
Она по-старушечьи, насухо, вытерла губы тыльной частью руки, отошла от двери в сторонку, как бы выпуская пташку на вольную волю... но подняла глаза на милую Поленьку и простила ей черствую неблагодарность, такую понятную и по молодости и по давности истекших лет.
— Коли не желаешь отцовских-то харчей отведать, девонька, дозволь уж, какая есть, вкруг тебя посидеть.
И чтобы вторично не обидеть ясную и кроткую преданность Таиски, Поля примирилась с необходимостью подарить целый час престарелой тетке, для которой она была вдобавок и весточкой с родины. Горбатенькая сама была с Бнги, повыше Лошка-рева, из Красновершья, живала в людях в Шихановом Яму и у брата в Пашутинском лесничестве, так что Поле пришлось описывать все известные ей по району изменения за минувшее
52
время. Она покорно села у окна, выходившего на учебную рощу института; молодые сосенки выстроились там по линейке, такие непохожие на своих вольных енежских сестер, точно присмиревшие из опаски, чтоб не уволили их за нерадивость.
Как ни спешила Поля, разговор затянулся. На каждую мелочь Таиска отзывалась ответным воспоминанием и, не сдержавшись, обронила наконец три скупые слезинки о том, что хоть и грустное, а не воротишь. Слушать ее было интересно и немножко жутко, потому что каждое мгновенье Таиска в душевной простоте могла обмолвиться о чем-то самом главном, приоткрыть семейную тайну Вихровых, чему ревниво и целомудренно противилось все Полино существо.
Чтобы отвлечь в сторону нежелательный разговор, Поля высказала вслух догадку, что раньше, тогда, этих сосенок в окошке не было. Оказалось, дендрарий был заложен при самом основании института, но действительно четыре гектара на правом крыле, уничтоженные на дрова в годы гражданской войны и разрухи, Иван Матвеич подсаживал самолично вскоре после перевода в Москву.
— И в ту пору они стояли там... твоего росточку были, Поленька. Как водила я тебя туда гулять, ты с ними за ручку здо-ровалася, ёжичками звала. Разве упомнишь: годков-то!..
Нет, Поля еще помнила их, — только не глазами, а, пожалуй, поверхностью исколотых пальцев. И оттого, что Таиска принялась описывать, сколько Иван Матвеич жизни вложил в эту крохотную рощицу, она спросила у тетки в упор о том, что так мучило ее все время пребыванья тут: за что же, если он такой, бранят ее отца?
— А как же, как же не бранить-то его?! — горько посмеялась горбатенькая. — За то и бранят, что лес бережет.
— От кого же он его бережет... от народа? — враз насторожилась Поля, и в голосе как бы струнка прозвенела, естественный отголосок постоянного стыда перед теми счастливцами, чьих отцов не бранят никогда.
— Не от народа, а от топора, Поленька. У топора глаз нету, — тотчас отвечала Таиска. — Железный он, на рукоятку надетый.
— Интересно, как же ему стеречь его приходится, лес... С ружьем, что ли, вокруг ходит?
— Разве обойдешь его весь-то! Вот он и пишет книжки про то, что все меньше остается лесу у нас. Сама же сказала, что уж за Пустоша принялися... Да ведь кабы он еще тайком зудил, отец, а то ведь все книжки у него проверенные и от начальства дозволенные...
53
— Постойте-ка... — перебила Поля, неподкупно отстраняясь от протянутой к ней руки. — Я только спросить хочу, кто же, ведь народ хозяин лесу-то? И потом; известно ли Ивану Матвеичу, какая стройка идет в стране... и зачем его рубят, этот самый лес?
Тонкими, некрестьянскими пальцами Таиска раздергивала на волокна какой-то подвернувшийся ей лоскуток.
— Видишь, Поленька... ведь он лесник, отец твой. Дело его такое, раз он к лесу приставлен. Скажем, заболела ты... и нежелательно, скажем, Леночке тебя в постельке видеть. Вот и сбрехнет иной доктор-то в угоду матери, что ты здоровенькая. Ему-то что, ты ему чужая!.. Так ведь за такую неправду взашей гнать его надоть али даже в казенный дом сажать о сорока решетчатых окошечках... не так ли? Вот и он обманывать народа своего не желает...
Иначе объяснить она не умела, да и у самого Вихрова ответ на Полин вопрос занял бы слишком много времени, каким, к несчастью, не располагала ни Поля, ни, судя по всему, ее страна. Таиска потерянно улыбалась, как повинную опустив голову. Она переставала узнавать свою Поленьку в этом-гневном, вдруг таком непримиримом существе, хотя, с другой стороны, и самой Поле показались поспешными черные обвинения, брошенные на Вихрова.
— Конечно, мне трудно судить обо всем этом с налету, — оговорилась она, вся в пятнах смущения. — Я как-то не представляю его совсем.
— Пойдем тогда, я покажу тебе твоего отца, — тихо сказала горбатенькая.
За руку она подвела Полю к стенке, где в фанерной любительской рамочке висела большая, человек на шестьдесят, групповая фотография, снятая давно, при очередном выпуске молодых лесоустроителей. Участники торжества были расставлены лесенкой, наподобие хора перед исполнением юбилейной кантаты и с тем лишь различием, что басы, которые поплотней и посердитей, довольно просторно сидели на стульях впереди, а один, явный регент с брюзгливыми усами, — даже и в кресле; прочие же с заметным уплотнением размещались в высоту, так что самые верхние стояли уже чуть спрессованные, вплотную и плечиком вперед. Неуместившаяся часть аспирантуры и служительский персонал с независимым видом полулежали на переднем плане, но Вихров, хоть это и было лет пятнадцать назад, уже самостоятельно сидел, правда — пока еще крайним справа и опершись на чужое колено, чтоб попасть в поле объектива. На каждую личность приходилось не более квадратного сантиметра, но Поля отлично разглядела
54
отца; ей даже почудилось, без особой, впрочем, уверенности, что однажды и не так давно она не только встречалась, но и беседовала с ним, однако самых обстоятельств припомнить уже не могла. То был некрупного роста, сухощавый человек с бородкой, отпущенной по старым традициям лесного ведомства, с большими взлохмаченными бровями, круто приподнятыми вспышкой какого-то внеаапного осенения; косой пробор с оторвавшейся на лоб прядью придавал ему внешность мастерового полуинтеллигентной специальности. Он ничем не походил на того, ненавистного ей, ожиревшего в довольстве, Вихрова.
— Теперь-то похуже он стал, мой Иваша, обносился... не король. Годы-то туды идут, милая, а не сюды!
Поля помолчала.
— Скажите, он носил когда-нибудь очки... золотые?
— Никогда. У нас, у Вихровых, все и без стекла глазастые, а к чему тебе?
— Так, воспоминание одно... Это он сам рамочку выпиливал? — отходя, спросила Поля.
Таиска правильно поняла, что ее вопрос выражал лишь степень ее замешательства. Нет, рамочку мастерил сынок Ивана Матвеича, Сережа, появившийся в их семье вскоре после Леноч-кина отъезда. По отзывам горбатенькой, это был славный паренек, одногодок Поле; он и занимал теперь угловую, бывшую детскую Вихровых.
Вот так же весной бывает на речной пойме, когда после спада вешних вод клочками проступают в разливе знакомые полуобсохшие островки. Постепенно, по каким-то ускользающим признакам, Поля узнавала отцовскую квартиру. Одну из полок сверху донизу занимала коллекция разнопородных, с продольными и торцовыми шлифами древесных брусков, вначале принятая Полей тоже за книги. В сущности, то и были книги о почвах и климатах земли, только очень емкие и лишь ученому доступные для прочтения. И как полтора часа назад паровозный гудок, теперь запах сухой древесины повел Полю назад, в детство. Обострившимся зрением она глядела сквозь холщовую, свисавшую до полу карту советских лесов и видела за ней, без красок, как во сне, другую комнату, потемней и поменьше... и там, на чем-то пушистей травы, она сама воздвигает башенки из деревянных кирпичиков.
— Здесь дверь должна находиться, за картой... можно мне туда? — с внезапным речевым затруднением спросила Поля.
— И верно, угадала, быстроглазая ты моя, — обрадовалась Таиска. — В твою-то пору там спаленка ихняя помещалася, родителей твоих... нынче ее садоводу Дидякину отдали с семейством.
55
Ничего, человек бесшумный, непьющий — вроде Ивана, покладистый. — Она размашисто оправила платок и вздохнула. — Раздумаешься этак-то... жить бы им вместе годков тыщу, пока очей в одночасье не закроют, а вишь как обернулося!
Следовало ждать, что сейчас тетка приподымет последний пласт памяти и покажет родительскую тайну, пахнущую запретным тленом. Поле стало тошно и жутко, она потянулась за шляпкой. Напрасно уговаривала ее Таиска посидеть до отца, посмотреть вабытые Леночкины вещи, заботливо сбереженные ею для законной наследницы. Вниз по лестнице спускалась через ступеньку; запыхавшаяся Таиска догнала племянницу на улице, чтобы отдать вабытые свертки.
— Ты уж навести нас еще хоть разок, девонька, — просительно шепнула она напоследок. — То-то праздник ему будет, старику!
— Непременно, вот устроюсь немножко и прибегу... — кивала Поля с решимостью не возвращаться на это место никогда.
4
Домой Поля отправилась пешком, чтобы выветрить из себя жестокую путаницу чувств и догадок; на полдороге ее, обессилевшую, подхватило метро. Потом она шла по той же улице Веселых, как она мысленно окрестила ее в еще не написанном письме к матери, но теперь люди ей попадались только пожилые, озабоченные, с глазами, устремленными в себя. Поля так устала, что на обследованье факира вовсе не оставалось ни охоты, ни сил.
Варе она ни словом не обмолвилась про свое путешествие в детство, — просто ей захотелось совершить кое-какие последние шалости, еще допустимые сегодня и уже предосудительные вавтра.
После обеда занялись раэбором Полиных покупок, и Варя лишь головой покачивала на причуды младшей сестренки, всего на полдня оставленной без присмотра.
— Мне просто плакать хочется, глядя на тебя, Полька! Среди лета варежки зачем-то приобрела... ну ладно, зимой их может и не оказаться в продаже. Я даже согласна простить тебе эти детские кастрюльки, — они... приятные. Но куда тебе столько мыла? И потом... ты что, миллионерша, самое дорогое покупать?
— Мне, знаешь, оно так по цвету понравилось! — подкупающе улыбнулась Поля. — Посмотри, какая чудесная гамма получается...
56
— Отказываюсь понимать. А ландышевые капли... разве ты больна?
— Видишь ли... У них такое красивое названье!
— Пора тебе за ум взяться, Поля... Как-никак ты уже наполовину студентка, — рассудительно выговаривала Варя. — Ну, подумай, кто порешится такому легкомысленному существу поручать стройку жилого дома! Теперь объясни, по крайней мере, как ты намерена применить в своей будущей деятельности купленный тобою словарь итальянского языка?
— Ну, знаешь ли! — не на шутку вспылила Поля. — Жизнь широка, и никому пока не известно, что ему пригодится впоследствии. Да ты сама-то можешь предвидеть, что тебе самой потребуется через полгода? А вдруг меня пошлют, скажем, во Флоренцию, для изучения архитектуры... что я буду делать там без языка?
О, разумеется, все это можно было достать и у себя, в лошка-ревском кооперативе, но там у товаров не было оттенков московской новизны, и все они слегка припахивали сыромятной кожей либо керосинцем.
— Кстати, телеграмм мне не было? — с деланным равнодушием спросила Поля.
Их оказалось шесть, и в одной, кроме Павла Арефьича, расписались все ближайшие соседи со псом Балуем в самом конце, две — от подруг, четвертая — своя; от мамы имелась отдельная. Шестая, самая сдержанная, всего в три слова, пришла из Казани, и, судя по цифрам в уголке, отправлена она была в тот же час, когда и Поля стояла у телеграфного окошка. Все поздравляли ее со вступлением в совершеннолетие, и Поля зажмурилась от счастья: отлично жить на свете, когда ты в нем не одна. И как смешно, что мамочка перед отъездом пугала ее ужасами столичного существования.
— Дуется несчастный Родиошка, всего на три слова расщедрился!.. На всякий случай я ему все же напомнила телеграммой про день рождения, чтоб не забывался. Неизвестно, как там дальше сложится, но пока парадом командую я... — И, обхватив подружку, Поля закружилась с нею, насколько это было возможно в тесном проходе между кроватью и столом.
То был неповторимый вечер, каждая подробность его представлялась впоследствии клочком драгоценного сновидения. А так как нельзя в такой праздник обойтись без гостей, Варя постучала соседке, и попозже, уложив внучку, та зашла поздравить Полю с новосельем.
Втроем, не зажигая света, они пиличай с вареньем, черешней, засахаренными орехами и, когда фыло обсуждено все, от покроя
57
новых платьев до событий в Западной Европе, сидели молча, глядя на Полин букет, подсвеченный отблесками закатных облаков.
Наталья Сергеевна ушла поздно; перед сном Варя поделилась вполголоса скудными сведениями о своей соседке. Жильцы дома в обиходе между собою звали ее дамой треф: седые волосы, валиком уложенные на голове, оставляли впечатление короны. Она и ее внучка были единственные, уцелевшие из когда-то обширной семейной колоды. Догадывались, что она не легко расплатилась за легкость прежней жизни, но никто не слышал от нее жалоб, даже когда месяца два назад в уличной катастрофе погибла ее дочь, секретарь в одном лесонаучном учреждении; по слухам, бабушке с Зоенькой предстояло выселенье из ведомственного дома... В общем, Варя почти ничего о ней не знала.
— Наверно, она была красива в молодости, — вслух подумала Поля уже в кровати.
— Да... — откликнулась Варя, глядя в синюю пропасть за балконной дверью. — Кстати... мне писали, что Коля Бобрынин женился. Это правда?
— Еще прошлой осенью! Ему давно нравилась Нина Цып-ленкова. И занятно... года два назад мы играли в желанья, и он написал мне в записке, что хотел бы иметь сердце из нержавеющей стали, хвастун! А на поверку бросил ученье, комсомол и в церкви с Нинкой венчался. Да еще Родиона в шафера приглашал... ты понимаешь, наглость какая?!
— Ну, видишь ли, всякое случается с людьми, — откликнулась Варя и зевнула, и Поля поняла, что это фальшивый зевок. — Завтра много дел, давай спать.
Они еще долго лежали без сна и молчали, каждая о своем. За балконом пошелестел теплый ночной дождик. Перед Полей плыли потускневшие лица и события дня. Видепия распадались тотчас по возникновении, и дольше всех держался в памяти паренек с вокзала. О, повторись ее приезд еще раз, теперь она проучила бы чумазого цыганенка за непрошеное покровительство! Она прогнала его, и на смену тотчас пришел Родион. Украдкой они поднялись на чердачишко, и потом он стал читать ей новые стихи, написанные уже после Полиного отъезда, чуть нараспев и прислушиваясь в паузах, не идет ли кто, потому что свою прикосновенность к поэзии считал слабостью, недостойной не только математика, но и любой мыслящей личности.
...В эту ночь немецкие самолеты сбросили первые бомбы на спящие советские города.
58
1
Профессор вернулся часом позже Полиного ухода, и сестра до ночи не решалась сообщить ему о посещении дочки. Цель своей незадавшейся жизни Таиска полагала в заботах о брате и в охранении его от всяких, как она называла, уязвитедьных огорчений. К брату Ивану она пришла однажды после пятнадцати лет разлуки, в бытность его пашутинским лесничим, пришла просить лесу на починку их завалившейся избицы в Красновершье, но задержалась до ночи за пришивкой пуговиц к.одежде холостяка, да так и прижилась навечно. Собственно, они были сводные, от разных матерей, так что вовсе не сознание родства или своей бездомности заставило ее впоследствии тащиться вслед за братом в столицу.
По безответной легкости характера, по исполнительности, по отсутствию сторонних привязанностей она везде пришлась бы ко двору, а с физическим несчастием своим, случившимся еще в младенческую пору, давно свыклась, как другие свыкаются с богатством и красотой. К тому же она не шибко разбиралась в вихровских идеях насчет сохранения лесов, а просто пожалела его сперва, хромого и одинокого, а потом поверила в святость его дела, потому что не гнался, как другие, ни за быстрой славой, ни за личной корыстью. Они так сжились, в особенности после побега Леночки, что понимали друг друга с полуслова, и оттого в доне стояло постоянное безмолвие, столь удобное для писания всяких ученых сочинений. Обычно на исходе вечера Таиска заходила к брату условиться про завтрашний обед и обсудить события дня, а когда счастливо обходилось без событий, то отсиживали положенный срок в полном молчании, как делали это в старину енежские мужики на избяных завалинках, с потухшими трубочками, перед сном. Усыновление Сережи не изменило заведенного распорядка, и, пожалуй, именно эти вечера сплавили их, троих, таких разных, в дружную и прочную семью.
В тот раз Сережа задержался на работе, и на вечернюю посидку Таиска зашла одна. Ночные бабочки кружились вкруг настольной лампы, а сам Иван Матвеич, уже без пиджака, глядел в открытое окно на свой искусственный лесок, откуда влажная, как от реки, тянулась прохладка.
— Ладно уж, докладывай, что там у тебя приключилось, — сказал он через минуту, не оборачиваясь.
Никаких особых новостей у Таиски не оказалось, кроме одной, а именно, что в полдень забегал Грацианский, расспраши-
59
вал, куда и зачем укатил хозяин, причем, всегда такой скользкий, с холодящим смешком, он показался ей в этот раз озабоченным, как бы невыспавшимся, и обычного жальца не показывал, а, напротив, посильно старался утешить старуху в ее недобрых предчувствиях. Действительно, визит его носил на себе некоторый оттенок чрезвычайности. Как часто бывает к старости, человек этот давно перестал быть вихровским другом, хотя и продолжал числиться среди его старых товарищей. Они вместе в 1908-м поступали в Лесной институт, и, если бы не двухлетняя административная высылка Вихрова из Петербурга в 1911-м, вследствие чего и завершил образование лишь в самый канун первой мировой войны, они в один и тот же год вышли бы на служение русскому лесу. Однако эта вынужденная и в конце концов несущественная разница придавала Грацианскому видимость старшинства, навсегда удержавшуюся в их отношениях.
Собственно, судя по тематике их дипломных работ, в дальнейшем исключалась всякая возможность соперничества, однако их практическая деятельность протекала в тесном — не то чтобы соревновании, но в крайне обостренном, временами даже бурном, соприкосновении, что представлялось окружающим вполне естественным при полном несовпадении их научных воззрений. В этой знаменитой полемике Вихров занимал пассивную позицшо, не имея склонности ввязываться в публичный поединок с сильнейшим противником, однако было бы преждевременным считать вихровское поведение признаком слабости, высокомерным пренебрежением к указаниям, так сказать, старшего товарища или же добровольным признанием совершенных ошибок.
Никто не помнил, с чего началась эта поучительная, оставшаяся не освещенной для широких советских кругов, распря Вихрова с Грацианским, но с годами лесная общественность как-то привыкла ждать после каждой крупной работы первого не менее основательной по силе удара, даже с преимуществом безнаказанной страстности, статьи второго, настолько привыкла, что обычно рецензии на очередную книгу Ивана Матвеича не появлялись в специальной прессе, пока не высказался о ней сам Александр Яковлевич; в шутливых кулуарных разговорах это так и называлось наколоть из Ивана щепы. У любителей изящной словесности, не сведущих в скучных вопросах лесоустройства, статьи эти, неуязвимые по силе формулировок, блистательные по стилю, вызывали похвальные сравнения с речами Жореса, памфлетами Марата и, как-то раз в одном иностранном журнальчике, — даже с филиппиками Цицерона против Катилины, после чего, к чести самого Александра Яковлевича, он целую неделю озирался и выглядел не только сконфуженным, но даже как бы смоченным
60
чем-то неподходящим. Старые лесники помалкивали, чтоб самим не попасть под лупу обстоятельного разбора, но некоторые утверждали доверительно, что маленькие, порой всего на страничку, ругательные шедевры Грацианского не составляют вклада в большую науку. И действительно, как по соображениям доходчивости до читателя, так и секретности, профессор Грацианский обычно не приводил в своих статьях ни цифр, ни личных позитивных предложений; их подкупающая скромность в этом смысле даже слишком как-то бросалась в глаза. Но пускай и маловато в них было о самом лесе, пускай временами они лишь усиливали и без того запутанную лесную неразбериху, как о том шептались в закоулках вихровские единомышленники, раскрывая свою нетерпимость к обстоятельной критике, зато Грацианский всякий раз обнаруживал всестороннюю, к сожалению — кроме самого леса, эрудицию, разящий сарказм, а в последние годы и великодушную недоговоренность об истинных причинах вихровских заблуждений. Словом, из всех снисходительно-умеренных критиков Вихрова это был наиболее грозный, деятельный, осведомленный в мелочах вихровской подноготной и до такой степени удачливый, что за последнюю четверть века репутация Ивана Матвеича не просыхала ни на сутки. Перечисленные обстоятельства не мешали им встречаться, чаще всего на служебных заседаниях, и по праву студенческой близости сразиться иной раз на злободневные темки отечественного лесоустройства. В подобных случаях Грацианский проявлял к бывшему приятелю какую-то просветленную, даже братскую терпимость, сопровождаемую двусмысленно печальными вздохами, — дескать,- мы-то понимаем с тобой, брат, напрасность взаимных огорчений, но что поделаешь: эпоха! И почему-то глаза у Грацианского раздваивались при этом, так что один проникновенно и, можно сказать, вполне перпендикулярно уставлялся в переносицу собеседника, другой же отъезжал в сторону и чуть поверх плеча, куда-то в не доступный никому тайничок... И все намекал на необходимость встретиться как-нибудь за бутылкой кисленького, однако к себе не приглашал, а собирался сам нагрянуть к Вихрову, чтобы уж разом обсудить скопившиеся мировые проблемы и, между прочим, вспомнить ту благословенную пору, когда вместе из одного котелка хлебали фасольную похлебку в одной греческой кухмистерской на Караванной. Истины ради стоит отметить, что, происходя из обеспеченной семьи профессора Санкт-Петербургской духовной академии, Александр Яковлевич никогда в кухмистерских не питался, да и помянутый грек подавал пищу исключительно на фаянсовых тарелках, но так выходило складней, нарядней для слушателя, а Иван Матвеич, к стыду его и невзирая на вскипавшее в нем глухое бешенство, ни разу не
61
опровергал этого романтического, довольно частого у людей на склоне лет округления действительности.
Как бы то ни было, у Грацианского имелся незаурядный ораторский талант в сочетании с коварным умом и твердой, дробящей препятствия волей, впрочем — не всегда в согласии с вечно юным мятущимся сердцем. Именно он, Саша Грацианский, единственный из старых друзей, включая Чередилова и Валерия Крайнова, пребывавшего, впрочем, в частых отъездах, предлагал Вихрову деньги после его крупнейшей творческой неудачи в 1936 году, причем в довольно значительной сумме и как будто даже без отдачи... Эпизод этот, подкупавший проявленным в нем участием в судьбе поскользнувшегося товарища, заставил Вихрова призадуматься о противоречивом характере своего противника, полном неврастенических бросков то в непоказанную ему лесную науку, то в историю русского революционного движения, то, наконец, в политэкономию... он в ней и застрял без каких-либо заметных достижений, если не считать томика помянутых статеек по такому ничтожному поводу, в масштабе его дарований, как вихровская особа.
В надежде доказать при свидании свою правоту Вихров наказал сестре запастись кисленьким, но вскоре после того, уже в центральной печати, Грацианский разразился самой убийственной из своих статей, где подводил итоги всем многолетним попыткам Вихрова лимитировать социалистическое строительство, н, значит, стремление к истине еще раз одержало в Грацианском верх над личными влечениями сердца, если уж решился назвать вещи своими именами. Тот заключительный удар, нанесенный под самое ребро недрогнувшей рукой и несмотря на старинное приятельство, в чем со стариковской горечью не преминул покаяться между строк, почему-то не завершился соответственными оргвыводами в отношении Вихрова, как говорили тогда — из-за вмешательства высших партийных органов. Однако очередной провал, естественно, настораживал вихровских единомышленников, отсекал у него часть колеблющихся друзей и учеников, раскиданных по всем лесам Союза, и самого Вихрова заставлял поразмыслить еще раз, правильно ли выбрал себе профессию... Так завершился их разрыв, назревавший столько лет, и в этом свете внезапный, после длительного перерыва и как ни в чем не бывало, визит явного врага становился выдающимся и загадочным происшествием.
Единственное объяснение следовало искать в возникшей у Грацианского потребности примирения, что также случается иногда к старости, но и оно отпадало для пристального наблюдателя. Теперь такого рода поворот означал бы отступление, капи-
62
туляцию, даже крушение Грацианского, слишком мало вероятное в связи со слухами о предстоящем выдвижении его в члены-корреспонденты Академии наук. Разумнее было бы искать причину в повышенной, почти сейсмографической чуткости Грацианского ко всем колебаниям и политическим изменениям в окружающей обстановке. Иван Матвеич всегда верил, что именно его, вихровские, идеи, зародившиеся из патриотических и научно обоснованных мечтаний передовых русских лесоводов, когда-нибудь найдут широкое признание в народнохозяйственной практике. Однако великая битва за лес длилась уже полтора века, и было бы самонадеянностью полагать, что как раз Вихров увенчает ее победой... Он запутался в мыслях и молчал.
— Уж решила по дурости, не мириться ли, часом, дружок-то прискакал, — делилась своими недоуменьями Таиска. — Побежала я на кухню за чаишком, глянула, а уж он, батюшки, вокруг стола твоего кружит и бумаги разные вроде как со скуки шевелит. А чего ему там, при твоем столе?
— Надо думать, брильянты наши фамильные собирался покрасть. Погоди, я ужо кадушку железную для них заведу, — отшутился Иван Матвеич не столько от подозрений, сколько от сочувствия сестры, и осведомился, следуя начальному ходу мыслей, купила ли винца на всякий случай.
Таиска призналась, что взяла кагорцу; по ее крестьянским понятиям, жалко было деньги изводить на кислятину, в которой ни радости, ни крепости.
— Ты от дела-то не отвертывайся, — погрозилась она. — Хуже волка его страшусь, заклятого дружка твоего.
Вообще же она и представления не имела о размере неприятностей, доставляемых брату этим человеком.
— Волков бояться — в лес не ходить! В прежние годы лесника потому в военную форму и рядили, что он есть караульщик при лесной казне, тот же солдат... а солдату трусить не положено.
— Вот я и говорю: уж сдавался бы ты, шел бы на поклон, пока не поздно, — сказала сестра со зловещей прямотой. — Повалит он тебя, как учителя твоего повалил. — Она подразумевала участь видного лесного теоретика Туликова, с растоптания которого и началась блестящая карьера Грацианского. — Пришел ты из лесу и возвращайся в лес. Детки подросли... много ли нам с тобой надо? В лесные-то обходчики примут тебя, на ходьбу крепок пока. Отведут нам с тобой избушку на кордоне, и стану я тебе по праздникам пироги с морошкой печь!
Обычно Иван Матвеич начинал сердиться: не любил такого рода искусительных напоминаний, подрывавших его силу.
63
— Видишь ли, сестра, деревья на краю леса получают больше света и пищи, без утесненья растут... оттого повыносливей. Вот и меня природа поставила вроде дуба на опушку, для ограждения от напрасного ветровала. Как же мне уйти отсюда?., корешки себе же рубить придется, а?
Но на этот раз под шуткой скрывалось уже полусозревшее согласие съездить заблаговременно на Енгу, погостить, приглядеться, примериться к черновой работе, с какой начинал себя ровно четверть века назад; теперь уже самый малый толчок заставил бы Вихрова привести свою мысль в исполнение. Вдобавок его давно тянуло побродить по родным местам и, пока спина гнется, поклониться зеленой колыбели, откуда впервые. увидел свет.
Тогда, бессильная повлиять на брата, Таиска сама разъершилась, как лесная птица.
— Ой, Ивашка, не смеялся бы!.. Сколько годов шумишь, а толку-то! Эва, за Пустоша твои принялися!.. — прикрикнула она, зная его слабое место.
Пустошами звался один знаменитый бор на Енге, помянутый еще в указах Петра; там зарождалась тихая Склань, священная речка вихровского детства.
— Приехал кто-нибудь или письмо получила?., кто тебе наболтал про Пустоша?..
Здесь-то и открылось то самое, что Таиска сбиралась утаить от брата. И так безрадостно сообщила она про Полино посещенье, что у Ивана Матвеича сердце сжалось от дурных предчувствий. Полагалось бы поподробней расспросить о дочке, а он боялся, потому что в самом тоне сообщения уже заключался ответ.
— И что же... выросла она?
— Такая ладненькая да аккуратная получилася, косомо-лочка, а ндравная... видно, в бабку Агафью вышла, — и поделилась с братом теми крохами знаний, что удалось ей выпытать у Поли.
— Может, нуждается в чем-нибудь... адрес-то свой оставила?
— Вот про адресок-то и забыла я в суматохе... — И вообще одну себя считала она виноватой в том, что Поленька не согласилась поскучать с нею до возвращения отца. — А промежду прочим, шляпочка на ей аккуратная, желтая соломка, и сарафанчик нарядный такой, осыпного горошку. Сама и шила, хвасталась...
Она явно не договаривала главного; тогда Иван Матвеич подсел рядом, взял за руку и слово за слово заставил сестру раскрыться до конца. Впервые возникало одно соображение, никогда раньше не приходившее в голову: конечно, разоблачительные отчеты Грацианского о его сомнительной и даже якобы опасной для государства деятельности редко появлялись не в специальной
64
печати, но как раз все лесные издания неминуемо достигали Па-шутинского лесничества и могли попасть его дочери на глаза.
— И что же... бранилась, выспрашивала она про меня? Как ни пыталась Таиска оправдать Поленьку, все же, не обученная лгать или беречь свои тайны, проговорилась про неподдельное детское презренье, прозвучавшее в ее единственном вопросе о сущности вихровских идей. Значит, прочла дочка и осудила, отреклась и умножила собой лагерь его недоброжелателей. Потухший, с изменившимся лицом, Иван Матвеич отошел к окну и глядел в ночь перед собою.
— Чего же ты замолк, лесной солдат? Сражайся! — с сердцем добила его со спины Таиска.
Он потерянно молчал. Лишь немногие в стране обладали достаточными знаниями — разобраться в лесной путанице, носившей, по его ошибочному мнению, чисто ведомственный характер. Конечно, с самого начала ему следовало заниматься своим прямым и скромным лесниковским делом, не впутываясь в высокую лесо-хозяйственную политику. Так случилось, что первой же книгой своей он поддержал тогда еще не скомпрометированное научное течение так называемого непрерывного лесного пользования, но, пожалуй, повторил бы свою оплошность и теперь, если бы даже предвидел, какой оборот это может принять в глазах незрелой советской молодежи... а именно ради нее он и возлагал на себя труд и лишения своего ремесла. Что-то подсказывало ему теперь, что отныне свою вводную лекцию на первом курсе, вступительный разговор с молодежью о русском лесе, он не сможет читать с прежней уверенностью и без тоскливого ожидания получить в ответ булыжное словцо, где спрессуются все и за многие годы заработанные им обвинения.
Надо оговориться, Иван Матвеич давно примирился, что в списке гражданских призваний того времени его собственная профессия занимала одно из последних мест. Любое прочее: работа на хирургическом столе, геологическая разведка, строительство гидростанций, уборка неслыханного урожая без потерь, вождение военных кораблей в атаку, создание хитрых машин, умножающих количество рабочих рук, испытание пробного самолета и тысячи других специальностей — справедливо представлялось во мнении народа подвигами, требующими предельного духовного напряжения и доблести. Во всех помянутых областях возможны были также поиски новых горизонтов, ускорение производственных процессов, великие открытия, имевшие первостепенное значение для народного благосостояния и здоровья; там правильность расчетов, искусство мастера, количество затраченного труда проверялись в одном уплотненном, заключительном результате,
3 Л. Леонов
65
доставляющем всеобщее признание, правительственные награды, авторскую гордость, причем такие свершения могли повторяться неоднократно до той поры, пока не наступит роковой час подведения итогов — смерть.
Всего этого, в глазах Ивана Матвеича, была лишена деятельность лесовода, рассчитанная на исполинское долголетие и подчиненная законам скупого накопления растительных клеток. Правда, в ней наиболее ярко сказывалась подлинная социалистическая эстафетность, если разуметь соавторство поколений в преобразовании планеты. Требовались две и даже три творческие жизни, чтобы вырастить полноценное промышленное дерево; если же стремиться к единственно правильной, так сказать, многопольной системе, с чередованием лесных пород, потребовались бы века. Наука же еще не владела умением выращивать корабельную сосну в пятилетку... и потому нет пока памятников лесоводам на земле!
Еще меньше надежд на быстрое признание современников приходилось на долю рядовых работников лесоустройства, представляющего собой систему лесохозяйственных изысканий и технических расчетов для составления плана рубок с возможным увеличением продуктивности лесов. Вдобавок по возрасту и положению в науке сам Вихров был уже избавлен как от изнурительных скитаний по непролазным лесным дебрям, так и от писания никем не читаемых отчетов о миллионах исхоженных гектаров. Газеты той эпохи набатно звали к непрерывному трудовому героизму, а профессия Вихрова не содержала в себе таких возможностей: ему нередко ставили на вид, что продолжительность жизни лесников стоит всего лишь на четвертом месте после пчеловодов, священников и садовников, а основное их заболевание — ревматизм, от которого не умирают. Вот отчего порой, называя свою должность, Иван Матвеич испытывал мучительную неловкость, как если бы состоял хранителем Большой Медведицы или смотрителем черноморского пейзажа. Утешением служили письма многочисленных учеников да сознание, что в таком же положении находится целая армия безвестных тружеников леса, раскиданных по глухоманям и зачастую лишь через детекторный приемник связанных с благами современной цивилизации.
Подобные припадки совести можно было лечить лишь щепетильной честностью в отношении к делу и, оттого что сам он уже не сажал лесов, величайшей осторожностью в применении почти единственного своего инструмента: рубки. Однако страна требовала лесоматериалы во все возрастающих количествах, а при сохранении прежних расчетов и скоростей, а также взглядов на лес как на сам по себе возобновляющийся божий дар это могло
66
привести к вовсе уж нежелательным и непоправимым последствиям. Поэтому у Ивана Матвеича и сложилась привычка проверять свою деятельность не количеством наград, которых у него не было, не чувством сомнительного творческого удовлетворения от выпуска еще одной обруганной книги, а прежде всего приблизительной прикидкой, как его усилия отразятся на благополучии грядущих поколений.
Поля приходилась ближайшей к нему в этой веренице потомков, так что суждения ее не были безразличны Вихрову. Получалось на поверку, что впустую ухлопал больше чем полвека, если после такой разлуки даже поклонишка от родной дочери не заслужил.
— Да, ты права, сестра... — согласился он, постукивая пальцем в стол. — Вот съезжу-ка я на днях туда, на родину. Пустоша мои навещу, помокну под дождичком, с птицами посоветуюсь... хорошо! Ступай пока, ложись, твое дело сделано. Тут уж я как-нибудь и один разберусь, — с горечью прибавил он и махнул рукой.
Так начался второй и более обстоятельный, чем даже после бегства жены, пересмотр самого себя, а главное, того, что же именно происходило в ту эпоху и какова была его, Вихрова, человеческая должность в ней. По его искреннему убеждению, Октябрьская революция была сражением не только за справедливое распределение благ, а, пожалуй, в первую очередь, за человеческую чистоту. Только при этом условии, полагал он, и мог существовать дальше род людской. И если прогресс наравне с умножением средств благосостояния заключается в одновременном повышении моральных обязанностей, потому что только совершенный человек способен добиться совершенного счастья, для этого надлежало каждому иметь и совершенную биографию, чтоб не стыдно было рассказать ее вслух, при детях, в солнечный полдень, на самых людных площадях мира. С этой точки зрения, принадлежавшей Валерию Крайнову, с особой наглядностью представало, насколько человечество нуждалось в великом очищении через грозу и бурю.
...Валерий был однокашником Вихрова по институту, старшим товарищем и вожаком их неразрывной когда-то петербургской четверки. Для него вообще не существовало неразрешимых узлов даже в тот, казалось бы, безвыходный период отчаянья, царских провокаций и распада общественных сил. Он обладал ясным, прозорливым умом ленинской школы в сочетании с даром почти научного предвиденья, и Чередилов, подобно Грацианскому происходивший из духовного сословия, в шутку именовал его в тот период наставником и праотцем социалистических человеков.
3*
67
Вместо лесоводства Валерий ушел сперва на партийную работу, потом много лет провел за границей на посту советского посла; как нередко случается среди русских друзей, Вихров встречался с ним не чаще раза в десятилетие. Переписки не получалось; личные события в жизни современников совмещались тогда с общественными, о них быстрей было прочесть в газетах. Но всякий раз, попадая в затруднение, Иван Матвеич мысленно привлекал Крайнова в собеседники, и, таким образом, они вдвоем решали наиболее сложные уравнения действительности.
Так было и теперь:
«Определи же свою цель возможно объемней и грубей», — сказал Валерий.
«Я ее знаю. Она в моих книгах».
«Проверь ее на будущем».
«Не вижу иного способа помочь ему».
«Тогда делай... и если не достигаешь цели, еще раз прикинь дорогу, которой ты шел к ней».
...Чтобы утром, до лекций, выпростать время для личной работы, Иван Матвеич ложился рано. На протяжении последних лет то была первая ночь, проведенная им на ногах; впрочем, на завтра выпадало воскресенье, 22 июня. Он все ходил по комнате, пятнадцать шагов по диагонали, заглядывая в каждую щелку своего прошлого. Неизменно, при повороте у стола, в поле его эрения попадал незаконченный очерк о раке обыкновенной сосны. Работа резко выпадала из круга вихровской специальности и не предназначалась для печати... но наступают моменты у стариков, когда они торопятся закрепить на бумаге неизрасходованный опыт по любимому предмету. Сейчас эти пространные, мелким почерком изложенные рассуждения о вредном для данной породы соседстве осины мнились ему преступной чепухой в сравнении с тем, что полагалось ему свершить в жизни и достигнуть чего не сумел.
2
Остановясь, он вглядывался в желтоватые листки рукописи и, как сквозь осеннюю успокоенную воду, видел там, на дне, свою детскую сказку; горьковатый привкус убеждал его в ее достоверности. Любая зрелость начинается с разоблачения сказки, а в этом смысле мальчик Иван довольно рано узнал, из каких незамысловатых лоскутков, при лучине, сшивались увлекательные народные сказы, и как сказочно, с песней да поножовщиной, гуляет перед паводком сплавная вольница, и как посылают ходоков на поиск сказочной крестьянской правды, и как скупо, бес-
68
слезно плачут женщины на сказочной Руси. Однако если пренебречь скудостью пищи и бедностью крова, к чему всегда равнодушны крестьянские дети, то жизнь Ивана Матвеича началась как раз в сказочном богатстве, потому что владел игрушками недоступными и заправдашнему богачу.
Достойно удивления, как умещались на планете необозримые пространства, входившие в круг мальчишеских владений и населенные легендарными созданьями. На пойме за Горынкой расхаживал меднокожий, трактирщика Золотухина, бык с железной серьгой в ноздре, а в барской усадьбе, что белела близ излучины на высоком берегу, сам престарелый барин Сапегин ежевечерне постреливал ворон, мешавших ему сосредоточиться на осмыслении превратностей византийской истории; в полузаросшем русле старицы ютились русалки, и в послегрозовые летние вечера видать было с Шабановой горы, как, простоволосые, караулят они православных в намерении защекотать их проворными шелковистыми перстами... и, наконец, в ближнем дремучем лесу, на Облоге, проживала мохнатая блазна, местная разновидность нечистой силы, с не менее странной прихотью валить лес по осени. Чуть полночь, даль оглашалась стуком топора по звонкому смолевому стволу, томительным хрипом падающего дерева, прощальным всхлестом вершинки, но малолетние исследователи ни разу не находили там ни щепы, ни пня...
И вот как выглядела топография тогдашнего мира. В центре его, при слиянии Склани с Енгой, сползало к воде Краснов ершье, а вокруг — зеленые, синие и голубые — ступенчато простирались леса. От барской усадьбы деревеньку отделяла сосновая, десятин на полсотни роща, чье местоположенье определялось самим названием — Заполоски. С востока клином спускалась в овраг, тоже сапегинская, часть громадного Облога, а непосредственно за ним синели казенные неприступные Пустоша. Они пребывали в постоянном тумане, и над ними вечно дождик моросил, потому что, по непроверенным ребячьим слухам, небо в том месте вплотную смыкалось с землей. Главная тайна этого древнего бора, тщательно продуманная Иваном совместно с первейшим его дружком Демид-кой Золотухиным, состояла в том, что чем дальше, тем выше росли там деревья, так что кудлатые кроны их сокрывались в облаках, благодаря чему обыкновенная белка могла взбираться по ним в самую высоту и грызть там свой орешек, усевшись на излу-чинке молодого месяца. А уж оттуда было рукой подать до бездонного каменного обрывища, и в нем ни рек, ни травки, ни печали земной, а только дымно стелется гиперборейский мрак и еще нечто, чего не может выдержать взор самой отчаянной человеческой души. Это и был край света.
69
Именно Облог стал причиной известной в свое время лесной тяжбы, начавшейся вскоре после отмены крепостного права. Казенные леса отстояли далеко, а ближние принадлежали наследникам разных исторических фамилий, одна другой влиятельней, почему и не представилось возможности наделить лесом освобожденных мужиков. Население же на Енге, кроме сплава, исстари занималось деревообделочным ремеслом: точили ложку и вязали колесо, — сами же красновершенцы от веку славились как сундучники, так что приданое всех зажиточных невест в империи помещалось исключительно в пестрых красновершенской работы укладках, обитых цветной фольгой под обрешетку, со стальным, тонким пеньицем в замках. Мужики невозбранно пользовались липой и молодым дубком из сапегинских угодий, пока во владение не вступил последний в роду просвещенный деятель освободительной реформы и переводчик византийских хроник на русский язык, Илья Аполлоиович. Неоднократные увещания мужиков со стороны властей светских и духовных, чтоб не обижали ближнего своего, хоть и помещика, не приводили ни к чему, так что под конец просвещенный переводчик взыграл и для ограждения ежегодно повреждаемой собственности прибегнул к закону. По отсутствию архивных документов Иван Матвеич мог ознакомиться с тем невеселым анекдотом лишь в передаче енежских старожилов и перед самой революцией, когда сквозь административную путаницу тяжбы стала проступать отстоявшаяся живописность народного предания.
Вначале якобы успех склонялся на сторону мужиков. Из-за неоднократных передвижек Красновершья, как часто бывает после опустошительных пожаров, в губернских землеустроительных записях это село на указанном месте не значилось вовсе, а следовательно, и лес там повреждать было некому. То был особый вид чиновничьей слепоты, и для излечения ее Сапегин применил одно испытанное на Руси средство — протирание глаз кредитными билетами, после чего в одночасье прояснилось, что Красно-вершье действительно существует и основатель его раскольник Федос ставил свою моленную именно тут, в непроходной хвойной дебри, которая на Енге так и зовется чернь и кремь в обозначение гущины и недоступности. Но с течением времени, как всегда в соседстве с человеком, лес изошел пепелком, дымком да стружкой, а остаток Федосовы потомки спустили вниз по реке, так что причитающаяся им лесная доля была ими вроде как и получена. Дело, впрочем, с места не сдвинулось по той простой причине, что сообразительные красновершенцы так же, дважды в год, возили в город даровые дровишки, глухарей, самотканую холстинку и разное другое, служившее немалым подспорьем для многосемейных законников.
70
По той же крестьянской молве, после вторичного сапегинского даяния губернские власти установили даже, что и вообще тамошние жители в лице беглого Федоса завелись на Склани без дозволения правительства, а раз так, то и даров природы им не положено; однако не смогли ни вовсе отменить красновершенских мужиков, как того добивался просвещенный переводчик, ни взыскать с них возмещение за полуторавековое расхищение помещичьего добра. Тогда Илья Аполлонович перекатил дело в сенат, но и крестьянским ходокам не воспрещен был доступ в императорскую столицу. По рассказам стариков, к тому времени мужики находились уже в крайне накаленном состоянии. На великом красновершенском сходе с привлечением трех смежных деревень решено было не сдаваться, производства всемирно известных сундуков не закрывать, а добиваться дедовской правды.
Матвей Вихров был третьим по счету посланцем Краено-вершья. Первые двое вернулись ни с чем, если не считать незначительного телесного ущерба. Выбор пал на Матвея, уже не за пронырливость или речистость, не оправдавшие себя в предыдущих хождениях, а, наоборот, за исключительную кротость его характера при крайне внушительной внешности. Был он такого роста, что, когда входил, к примеру, в волостное правление, поднырнув под притолоку, все невольно приподымались перед столь значительным явлением природы; ему тогда было за пятьдесят. Величие русского крестьянства сквозило в его спокойной напевной речи, в степенной, чуть тронутой проседью бороде, в медлительности тяжких рук, годных хоть на былинные подвиги. Униженный поклон такого великана не мог не повлиять на самую закоснелую в законе душу; с помощью Матвея красновер-шенцы намеревались выказать свою мирную, однако же чреватую опасностями покорность перед тогдашними столпами государства российского. Имелся и еще один веский довод именно за его посылку: младший Матвеев брат, Афанасий, занимал пост дворника в Санкт-Петербурге, носил номерную бляху, следовательно, мог указать секретные ходы в недра законов и предоставить временное пристанище.
Событие это лежало вне Ивановой памяти, и лишь в зрелые годы он от сестры узнал о бывалом обычае проводов ходока: как всем селом снаряжают его в путь и приносят по силе возможности — пятак, сукрой хлеба, клок веретья ноги утеплить, а потом с причитаньями, как на погост, ведут под руки до околицы под ветром да косым осенним дождичком, и все кланяются ему, лес и люди, колючий порыжелый татарник при дороге в том числе, и дальше он уходит сам, с берестяником за плечами, отрезанной ломоть, и тот ломоть есть его, Иванов, отец... Много наказов было
71
дано Матвею на расставании, и главный в том заключался, что-де от бога всему обществу лес даден и грешно отдавать его в одни руки, которые и топора-то не держали отродясь. «А еще, — пополам с кашлем якобы покричал ему вдогонку захудалый старичонка Зот, — ты им такой пример произведи, Матвеюшко, что коли тыща у одного ворует, так еще неизвестно, кто там сущий вор!» В В свой крестный путь Вихров Матвей вышел глухой осенью 1892 года и сперва как бы канул бесследно, а потом на всю Россию прошумел в несколько неожиданном направлении. Впоследствии донесла молва, будто полгода усердно и безуспешно, лишая себя пищи и покоя, пробивался он с мужиковской слезницей к некоему полувлиятельному лицу, от которого зависело не то чтоб решение бумаги, а преподача ее перед наивысшими государственными столпами, но все не давался тот. А уж Матвея признала полиция и жители соседних домов, пока он в мокрядь и стужу караулил у подъезда, даже полюбили за смирность, а генеральши кликали ковры выбить либо дров наколоть, и он все выполнял безвозмездно и с неизменным благодушием, понимая свое предназначение, но потом стал заметно печалиться, с тела спадать, так как уже прожился дотла. И вдруг улыбнулся господь на мужицкую горесть: аудиенция состоялась одним вечерком, на том же людном проспекте, когда полувлиятельное лицо садилось с супругой в сани, направляясь по своей неотложной надобности.
Опустившись на колени, как повелели односельчане, Матвей ждал его высокого решения с бумагой на обнаженной голове, — и надо думать, даже для бывалого, ко всему привычного Петербурга это было пронзительной силы зрелище, но полувлиятельное лицо проследовало мимо, причем супруга его краем ротонды смахнула наземь народное писание с Матвеевой головы. Меховая полость была уже застегнута, а кучерок подшевельнул вожжой левого, каракового, когда Матвей в два прыжка настиг санн и, согласно материалам судебного следствия, нанес полувлиятельному лицу оглушительное оскорбление действием по шее, сквозь бобровый воротник, и с таким ожесточением, что означенное лицо скончалось на месте. К этому необходимо добавить, что, по рассказам матери, к вину Матвей не прикасался, церковные службы выстаивал до последнего отпуста, застенчиво обожал птичек и вообще всякое дыхание послабже себя, но, значит, в тот раз скипелось внутри мужицкое горе и прорвалось через его длинную, пушечной тяжести руку... Кротостью поведения и нежностью к природе Иван Матвеич удался в отца, внешностью же больше походил на мать, Агафью, некрупную, безжалобную, статную женщину с некрестьянски тонкими руками. Соседи жалели ее и по мужу звали Медведушкой.
72
Назад, в лоно покинутого семейства, Матвей вернулся года три спустя, когда мальчику Ивану пошел седьмой годок. Еще с зимы Вихровых стали навещать стражники, — один раз будто ошиблись избой в поисках сотского, а то еще заходили воды напиться... и ничего бы, что в ночное время, и ночью, случается, жажда людей томит! — но почему-то оба раза до свету прокачались они на лавке в потемках, когда сытому казенному мужчине самый сон. Потом затихло, и тут, перед святой, в глухой полночный час Матвей без стука объявился у себя в избе. Неизвестно, как он пронес мимо стольких дозорных глаз свое огромное тело, собак обманул, отомкнул запертые изнутри ворота, но только он уже сидел близ стола, безразлично к своей участи и спиной к окошку, когда проснулась жена, скорей от тревожного озноба проснулась, чем даже от-шороха. Она все поняла еще раньше, чем разглядела мужа. Лунища такая светила, что впору хоть зажмуриться.
— Вот и я, мое почтение... — как бы сказал Матвей, причем пощупал лен на лавке рядом и покачал головой, но Агафья и без него знала, что не дотрепала: кострики много.
Не в пример другим бродягам, он был в чистой, наскрозь черной, исправной одежде — может, попользовался с кого-нибудь на тракте у Шиханова Яма, хоть и не слыхать было про грабительство в округе. Вроде как бы купец на побывку приехал, только без гостинчика, чудной, молчаливый и весь такой непривычный, какими обычно покойники и представляются в сновидениях. Не зажигая огня, Агафья спустила ноги с нар и все глядела на новые мужнины сапоги, на его белые, свешенные меж колен руки. В стремлении удостовериться в чем-то, она спросила, что там, в Питере; он отвечал, что в Питере хорошо, круглый день играет духовая музыка и свет жгут до зари. Также пришло в голову узнать, откуда прибыл в такой справе: оказалось, отпросился со службы из самых холодных краев, а смышленой бабе нетрудно было вывести из этих слов, что подразумевается могила.
— Где же ты такие разобыл-то, Матвеюшко?.. — подивилась жена, потому что и на купцах подобных сапог не видывала.
Прежде не замечалось в нем привычки переспрашивать: все прислушивался к чему-то за стенкой.
— Это сапоги-то? Чего же таиться, грех к греху бежит! — и посмеялся дерзким осторожным смешком, но тихо, чтобы не будить детей. — Едите-то што? Как шел, в Сурчалове уж снытку-травку варят. Куды шибко живут! Совсем оробели мужики с голодухи... лошадки и те без силы полегли.
Не иначе как намекал, чтобы поесть дали хозяину, но Агафья не посмела, так как не положено, чтобы не приваживать, живой
73
пищей угощать мертвых. Тогда не для жалобы, а единственно из хитрости стала баба сказывать, что совсем подобрались с едой, и горбатенькая дочка уж просилась в побирушки, но она, Агафья, не пустила, хоть и мачеха, а ходила к Золотухину одолжиться хлебцем: дескать, Матвей воротится, все разом отдаст из первого зерна, да нарвалась на сноху. «Баба, сам знаешь, лютая, на язык-то злей скребницы, до мяса издерет. И как зачала она меня страмить, Матвеюшко, на всею деревню, у меня и ноги подлом и-лися». Тут, на счастье, сам вышел, Золотухин-старик, пихнул ругательницу, Агафье же пшевца отвесил, велел приходить каждую субботу, после закрытия, полы в трактире мыть. Матвей не пошевельнулся при этом, а только спросил ровно бы издалека, жива ли у Золотухина собственная-то жена: помнилось, ногами маялась. А уж ему, с того-то свету, полагалось бы знать, что с полгода как померла старуха... И будто бы тут спустилась Таиска с полатей, и отец, погладив дочку, пожелал узнать, не болит ли у ней горбик на спинке, а Таиска отвечала тонким голоском, что со спинкой ничего, обошлось. И по собственной догадке задала вопросик, не в разбойниках ли теперь ее папаня, а Матвей засмеялся: совсем полынь-дело с малыми-то ребятами... и мертвенно как-то рукой махнул. Уж на что ходики громко стучат в эту пору ночи, а и ходиков Агафья не запомнила: память отнялась. Но, значит, въявь то было: наутро выяснилось, что и Таиска видела тот же самый сон.
Мальчику Ивану довелось познакомиться с папаней ровно через недельку. Стражники застигли Матвея на Облоге, у одного тамошнего пчеловода; чудак вздумал обороняться сглупа да спросонья. Временно пути в тюремную больницу не было: в паводок сорвало и унесло парбм, а ждать, пока пригонят новый, или переправлять в лодочке не позволяло здоровье арестованного. Домой Матвей приехал вечерком, в канун троицына дня. Он лежал на спине, держась за грядки телеги досиня стиснутыми пальцами, чтобы ослабить боль на толчках, а дышал часто, словно торопился насладиться домовитым, таким пригожим запахом русской деревни, составленным из сытного дымка очагов, охолодевшей земли и пыли после пригона скотины; весь ружейный заряд находился у него в животе. Гроб сколотили все из того же ворованного сапегипского леса, но обмерились в суматохе, так как становой, сдавая на поруки, приказал не задерживать беглого преступника, и Матвей уместился в домовину с согнутыми коленями. По заветам старины, нести икону впереди прощального шествия дали Ивану, не запятнанной пока ангельской душе. Ради такого случая мать достала ему из укладки новую рубаху с ластовицами, цветными клиньями в подмышках, как у заправских
74
парней. Похороны отца запомнились семилетнему мальчику как выдающийся праздник детства. Начать с того, что, смягчившись, ради данного случая, Золотухин подарил ему было целый гривенник и тут же отпустил на указанную сумму мятных пряников, а кто победней, те норовили хоть мимоходным прикосновеньем приласкать сироту. С этого суетливого дня, озаренного какой-то неугасимой радостью бытия, начинала действовать самостоятельно память Ивана Матвеича.
...Нет ничего благодатнее на свете, чем перволетняя ширь той поры, когда повсюду выступают узоры полевых цветов, еще не познавших ни острия косы, ни зимней стужи, когда вразброд и еще шепотом учится речи народившаяся листва, хотя пряный ледяной холодок струится пока с лесных опушек, — когда еще не ясна конечная цель всей этой одуряющей заманки, но уже всему дано по капельке опробовать медок жизни, и уже прогрелась на солнце несмятая трава, и, что бы ни ждало впереди, хочется мчаться по ней босыми ногами, все вперед и вперед, пока не остановится сердце!.. В тот памятный денек припаривало с утра, живое стомилось по дождю, и, если не считать постукиванья колес по гребешкам задубеневшей колеи, в природе стояло совершенное затишье. Слез не было, не плачут по отрезанном ломте, но все по-своему провожало Матвея: прохожие без шапок сторонились на обочину, жавороночек малость позвенел в высоте, а на щелястом мостке, где когда-то Матвей на диво миру вымахнул плечом провалившийся воз с сеном, каждая мостовинка в отдельности попрощалась с мертвецом.
Все шли на погост пустые, лишь Ивашка с иконой, к великой зависти Демидки Золотухина. Тот все набивался подсобить, понести священный предмет шажочков тридцать пять; но хотя Иван и сознавал, что получать удовольствие следует наравне с другими, понимал также, что тот потом не вернет.
— Тяжелая? — через каждые пять шагов спрашивал Демидка про икону.
— Средне так... в общем, ничего себе, — с непонятливым видом уклонялся Иван.
Везла Матвея белая и смирная золотухинская кобыла, обмахиваясь хвостом от досаждавших слепней, а при ней сбоку бежал худенький стригунок, время от времени поднимавший голову из любопытства: откуда взялся в хозяйской телеге чужой черный мужик. Таким образом, и Демидка, через отцовское имущество, принимал участие в этом памятном происшествии. Когда Матвей отставал, ребята угощались пряниками и сообща разглядывали икону: ветхий старикашечка в черной, с белым крестом, мешковине на голове нестрашно грозился им двумя перстами, чтоб не
75
баловались впредь при исполнении мужиковских обязанностей. В церкви жалостно пахло увядшими березками. Батюшка произнес неразборчивую проповедь о пользе смирения и вреде непослушания. В яму опустили отца на веревках и бережно поставили на желтый песочек в глубине. Тут набежала краем запоздалая гроза и стрельнула в разорванном воздухе два разочка, как бы из плохонького ружьеца.
— А ты не томись на людях-то, покликай, облегчись, внемли гласу благоразумия, — шамкал батюшка окаменевшей Агафье, снимая мокрую епитрахиль и стремясь исторгнуть из вдовьих глаз облегчительные слезы. — Теперь ему куды лучше нашего, без хлопот... авось туда ходатаем пробьется! Теперь у него все препятствия позадё!.. — и показал на розоватые после грозы застылые облака, похожие на распахнутые настежь чертоги, куда машистой походкой странника, в тогдашнем Ивановом воображении, направлялся Матвей.
К слову, эпизода этого Иван Матвеич никогда в анкетах не поминал, чтоб не подумали, будто ссылкой на отцовские приключения тщится обелить свою собственную деятельность.
3
Сближение с Демидкой с того и началось, что Иван поделился с ним похоронными пряниками; на протяжении ближайших лет оно превратилось в неразливную дружбу. Демидка был постарше всего года на два, и оба росли сами по себе, безотцовщиной. Старый Золотухин, взиравший на свое семейство как на даровых батраков, не впрягал пока меньшенького в наживу за явной его непригодностью ни к ямскому делу, ни к сиденью за конторкой. Близость мальчиков крепла с каждым днем: рукастого, большеротого Демидку привлекало в Иване обостренное чутье природы— чудесный и врожденный дар, как другим даются, к примеру, карие очи, беспощадное к ближнему сердце или сверхъестественная резвость в ногах. Иван часами мог выслеживать обычай дятла или наблюдать толчею муравьиных городов, без числа раскиданных по Заполоскам. Везде у него имелись на приметке гнездо, норка, дупло с пчелами, и, когда это требовалось по ходу деятельности, он отправлялся в лес и без промаха, как дома на полке, находил птенца или замысловатую гусеницу, а возможно, те и сами ему давались, зная, что от него им не будет вреда!.. Но в то время как Иван удовлетворялся бескорыстным знанием тайны, Демидка во все их мероприятия вносил невинный пока оттенок детской коммерции. Возросшая храбрость, закалка по любой
76
погоде мерить трехверстную даль до церковноприходской школы и неутолимая жажда новизны вывели их на простор более широких географических исследований. Как и человечеству в их возрасте, им становилось тесно и подмывало на преодоление чудесной неизвестности потратить избыток сил. Так возникла затея проникнуть за Облог, на край света.
В сущности, это был вызов всем темным силам леса и ночи. Именно на границе Облога и Пустошей проживал ужасный Калина Тимофеевич, грозное существо сверхбогатырского телосложения и замысловатого озорства, в особенности опасного для торгового сословия. Стародавняя бабья выдумка в острастку ребятам, чтоб не отдалялись от дому, с годами превратилась в тщательно разработанную легенду о том, как однажды, выйдя по зорьке на свои благословенные труды, старец Федос обнаружил возлежавшего на приречном склоне удальца с колотой раной в боку, и будто человек сей оказался подручным самого Разина, бежавшим из-под царского палача; то и был Калина. По отзывам сведущих лиц, как ни старался оный Федос склонить его к спасению души посредством питания единственно росой да голубикой, тот непригожего своего ремесла не оставлял. И верно, еще незадолго до революции грибники и охотники находили на Облоге скелеты безыменных деятелей торговли и промышленности, погибших за свое злато проездом на известные лошкаревские ярмарки; недаром еще деды енежских богатеев давали по семь верст крюку во избежание встречи с Калиной. Как бы там ни было, а вечера на Енге длинные, и лучины бывало вдоволь... к тому же старушки в урожайный год словоохотливые, а в детских душах гулко отдается всякий шелест богатырской старины.
В то время оба мальчика уже ознакомились с четырьмя правилами арифметики и с путаными, только дразнившими воображение сведениями из библейской космогонии. Ивана давно тянуло ступить ногой на край света и вообще полюбоваться на разные загадки мироздания, но одному страшновато было Калины, и он доверил своему приятелю уже созревший замысел посетить Пустоша.
— Хоть глазочком бы заглянуть — и назад, а то еще голова вакружится. Ахнуть не поспеешь, как засосет.
— Сказал!., кто это нас с тобой засосет? — самонадеянно покривился Демидка.
— А пучина.
— Какая еще пучина?
— Ну, пучина... В церкви поют, слыхал?
— А, эта... — насмешливо отозвался Демидка и постоял на одной ноге из интереса, долго ли удержит равновесие. — Эта,
77
брат, не засосет. Я тебя сзади за пятку придержу, гляди сколько влезет.
Вдруг он нащурил левый глаз и облизал губы, как всегда при мыслях о барыше.
— Ты чего? — встревожился Иван.
— Соображаю... мешок с собою захватить!
— Пошто?
— А может, клад найдем. Поди Калина не пустой к Федосу-то приперся... куда он казну свою девал?.. Знаешь, сколько ее у Стеньки было? Он даже за борт ее бросал, во!
Оба знали лишь на слух, а не по содержанию старинную песню про злосчастную, кинутую в дар Волге персидскую княжну. Правду сказать, Иван и сам был не прочь позаимствовать рублик-другой из Стенькиных сокровищ, чтоб Таиске не побираться: он ее жалел. Из тех же соображений ему пришло в голову захватить с собой и второго дружка, Паньку Летягина, уже самого что ни есть голого на деревне, к тому же обладателя незаурядной физической силы, но Демидка воспротивился, чтоб не делиться на троих, и тут пролегла первая трещинка в их отношениях.
Они собрались выйти со светом, чтоб вернуться обыденкой, однако с вечера Золотухин наказал сыну мыть бутыли из-под масла, и пока ребята полоскали их на реке песком с крапивой, роса уже сошла... Солнце стояло в зените, когда они подошли к Облогу со стороны старого лошкаревского тракта. Там и осенью, в пору ярмарок, редко проходили обозы, а теперь было совсем тревожно и пустынно. Булыжный, горбылем вспученный тракт сбегал в зеленую мглу просеки и сразу пропадал в низине, откуда несло застойной сыростью л каким-то зловещим тленом западни. Становилось понятно, почему проезжие начинали молиться Гурию, Самону и Авиву еще за три полустанка до Калинова прогона.
— Гляди-ка, в лес-то и следочка нет... — озабоченно оглядевшись, шепнул Демидка. — Нам теперь впору хочь бы за ниточку ухватиться.
Иван молча указал на одинокую, на отлете, березу; кто-то давно и, видно, неспроста повесил там, в развилину сука, ржавую подковку, наполовину утонувшую в белой мякоти коры. Отсюда и начинался великий переход на Пустошб. Дорогу сразу преградила замшелая колода, могила лесного великана, ставшая колыбелью целой сотни молодых елочек. Она хрустнула, как гробовой короб, и просела под Демидкой — еле ногу вытащил, но зато тотчас за нею, сквозь плаун и моховой войлок, проступила тропка. Она услужливо повела ребят, но для чего-то поминутно петляла, пересекалась со звериными ходами, уводила в ласковые, приман-
78
чивые трясинки, заросшие таволгой и валерьяной. «Лукавит...»— от сознанья своей силы усмехнулся Демидка. Самый лес в этом месте был сирый, с подмокшими, словно обугленными снизу стволами, в диких, до земли свисавших космах мха. Он прикидывался пищим, с которого и взять нечего, и то отвлекал в сторону малин-ничком на поляне, усыпанным спелой ягодой, то пытался откупиться гнездом с уже подросшими птенцами, то стращал, наконец, рослым можжевелом, что, подобно схимнику в темном балахоне с островерхим колпаком, выбредал навстречу из-за корней повалившейся ели; именно эти нехитрые уловки леса и доказывали правильность пути. Иван шел впереди с блестящими глазами, не пропуская ни значка в путаной лесной грамоте — свежий лосиный погрыз на ольхе, горстка накиданной дятлом шелухи или вдруг неожиданное, по взгорью, целое семейство кислички; и как всегда в истории человечества, вслед за открывателем чудесных материков шагал купец, на глазок прикидывая барыши, — так и за мальчиком Иваном молча и с мешком поспешал властный, предприимчивый Демидка.
Двигались молча, но на привале возник жаркий спор о самой технике розысков. Как известно, заколдованные места на Енге опознаются по бледным росткам чешуйчатого петрова креста, а так как для отвода глаз уйма его растет в енежских борах, — и нужно выбирать лишь тот, что голубовато светится в темноте, и сразу заломить ему верхушку, а то провалится на полверсты! — возникала естественная тревога насчет обороны от нечистой силы, приставленной на охрану древних кладов; на всякий случай дали взаимную клятву не бежать, не реветь при виде самой рогатой опасности. Разногласия обнаружились по вопросу о применении денег: Демидка настаивал, чтобы еще до леденцов и прочего баловства купить по тройке коней с полной ямщицкой справой, со звонцами под серебряной дугой, — и пускай стоят себе на приколе, пока хозяева не подрастут!
— Зачем тебе? — усомнился Иван.
— Чего, ямщиками станем! Знаешь, сколько с купцов за лихую езду дерут? Летось нашему Ганьке один спьяну-то перстень с камнем отвалил. Коня запалил, а отец хоть бы словом попрекнул Ганьку-то!
— А камень?
— Что камень?.. В потемках огнем горит, хоть прикуривай.
— Побожись!
— С места не встать, сам видал. На ночь в крынку от воров прячет.
Соблазн был велик, Иван задумался.
— Да ну их, твоих коней! Еще в ночное придется гонять...
79
— А мы Паньку Летягина наладим. Его за четвертак-то хочь в землю закапывай, во! Ему больше и не надо, чтоб не избаловался: все лучше, чем под чужим окошком милостыню гнусить.
Иван промолчал, и новая обида за безответного товарища стала второй трещинкой на их дружбе.
Постепенно зеленая мгла стала редеть и таять, а краснолесье— просыхать и перемежаться с веселыми березовыми прогалинами, залитыми оранжевым, остывающим солнцем; опускался тихий вечер. Тропка беспокойно заметалась и покинула ребят на просторном лужке, полого спускавшемся в гулкую и темную лощину. На другой стороне, с расстояния обжигая смолевым зноем, сияли и уступами подымались в гору таинственные Пустоша.
Бор начинался прямо, без подлеска. Неохватные, стрела к стреле, сосны возвышались там, как подпорки неба, и легко было догадаться, чье жилище сокрывалось за этим исполинским частоколом. Хозяин готовился к ночлегу, видная издалека вековая надломленная лесина, подобно шлагбауму, запирала проход в его владения. Верно, успели упредить страшного Калину о приближении опасных людей, если выслал навстречу им свою летучую разведку. Изредка проносились голубые стрекозы, как бы благо-вествуя близость тихой воды; пчелы с разлету зарывались в пылающие костры кипрея вокруг прошлогодних дровяных поленниц, и, похожие на сановников в бархатных камзолах, неторопливо сновали шмели. Низкая жильная струна пела в загустевшем медовом воздухе, пропитанном сверкайием цветочной пыльцы. И словно ведьма на празднике, стояла поодаль зловещая, вся в синих лохмотьях, разбитая громом ель; продольная трещина надсадно скрипела, в последний раз предостерегая ребят от объятий грозного Калины. Но отступление было отрезано: сзади по их следам наступала ночь. Хлеб кончился, томила жажда... однако потребовался целый час, прежде чем подсказало им кладо-искательское чутье, что достигли места.
— А как назад добираться станем? — на пороге счастья слегка струхнул Демидка.
— Теперь молчи, а то, не ровен час, услышит...
Постепенно жар сменился прохладой, а хвоя — листвой, уж позолоченной закатцем. Тени удлинялись, дорога назад была потеряна. Но повторялась счастливая Колумбова ошибка: вместо котомки с золотом ребята отыскали новый мир. Им открылся чистенький, ничем издали не примечательный овражек, без единой соринки или валежины, без единого цветка по теплой, как бы подстриженной траве, даже без птичьего щебета, словно и шуметь запрещено было в том месте. Вдруг необъяснимым холодом дохнуло в лицо, и волнение искателя подсказало ребятам, что перед
80
ними — самое важное в округе, а может быть, и на всей земле сокровище. Громадный плоский валун, не иначе как стол Калины, лежал на дне овражка, под навесом древних лип. И подобно кровинкам от накануне растерзанной жертвы, отблески дальней рощицы пламенели в его щербатой поверхности, подернутой лишаем. Потом голос падающей воды позвал мальчиков вниз. Они спустились и стояли со склоненными головами, как и подобает паломникам у великой святыни.
— Вот оно... — торжественно и непонятно шепнул Иван. Это был всего лишь родничок. Из-под камня в пространстве не больше детской ладони роилась ключевая вода. Порой она вскипала сердитыми струйками, грозясь уйти, и тогда видно было, как вихрились песчинки в ее размеренном, безостановочном биенье. Целого века не хватило бы наглядеться на него. Отсюда начинался ручей, и сперва его можно было хоть рукой отвести, но уже через полсотни шагов рождалось его самостоятельное журчанье по намытой щебенке.
То была колыбель Склани, первого притока Енги, а та, в свою очередь, приходилась старшей дочкой великой русской реке, расхлестнувшей северную низменность на две половины, так что полстраны было окроплено живой водой из этого овражка. Без нее не родятся ни дети, ни хлеб, ни песня, и одного глотка ее хватало дедам на подвиги тысячелетней славы. Не виднелось ни валов земляных, ни крепостных стен поблизости, но все достояние государства — необозримые пашни с грозами над ними, книгохранилища и могущественная индустрия, лес и горы на его рубежах — служит родничку прочной и надежной оболочкой. И значит, затем лишь строит народ неприступные твердыни духа и силы, и хмурое войско держит на своих границах, и самое дорогое ставит в бессонный караул, чтоб не пробралась сюда, не замутила, не осквернила чистой струйки ничья поганая ступня. Всего этого Иван еще не понимал в тот вечер, но ни при каких обстоятельствах впоследствии он не ощущал себя таким ничтожным, как перед лицом того беззащитного, казалось, родничка, никогда не испытывал такого светлого, беспричинного ликованья.
Когда оно улеглось, мальчики с колен напились воды и, передохнув, снова пили — на всю жизнь, потому что больше нечего было унести отсюда.
— Востра, из земной жилы бьет, — похвалил Демидка, рукавом вытирая губы. — А что, заткнуть если?
— Всеё землю тогда разорвет. Знаешь, сила какая! Вдруг тишину прокликнула желна, и ей отозвалась другая дозорная птица, потом третья, оповещая кого-то о самовольных
81
гостях, — следовало ждать беды. Смутный ропот пробежал по вершинкам. Лес быстро погружался во мглу; туман пополз из глубины, мальчики озябли, это был страх. Уже глаза угадывали в потемках то очертания громадной волосатой ноздри, словно оно уже принюхивалось к человечьему следу, то полуприкрытый веком зрачок, обманно устремленный мимо. В ожидании неминуемых наваждений ребята так прижались друг к дружке, накрытые одним мешком, что, если бы не еще более могущественные события последующих лет, никакая сила не разъединила бы их до гроба.
Что-то во тьме похохотало над незавидным ребячьим жребием.
— Во, видишь его? — шепнул Иван, стиснув Демидки-по колено.
— Где?
— Бона, к стволу приникло... с лошадиной головой. Демидка увидел и вздрогнул:
— У, никак, подпалзывает! Ну, брат, купорос наше дело: не дыши теперь.
Началось с того, что два дерева явственно поменялись местами, а белесая тьма, повешенная на кустах, как сеть на просушку, местами прорвалась, образуя проходы. Вслед за тем длинное полупрозрачное тело заколыхалось над ручьем и двинулось к ребятам, укладываясь в обычные человеческие размеры. Все же чуть полегче стало на сердце, когда лошадиный череп оказался всего лишь белой бородой. Надо думать, главный хозяин ленился покидать логово по пустякам, раз прислал подручного, видно состоявшего при нем управителем на манер известного Аверьяныча в сапегинской усадьбе.
Оно подошло и наклонилось над ребятами.
— Вы чего ж это, ровно грибки, на дороге уселися? —нестрого спросил полухозяин и почесался под рубахой вполне обыкновенно, будто и не был на самом деле нечистой силой.
— Мы тут воду пьем, дедушка, — в голос и возможно приятнее, чтоб задобрить, отвечали кладоискатели.
— То-то я иду, смекаю — грибков бы на жарево... Глянь, тут они и сидят, двоешки! — И коснулся Ивановой головы, сразу утонувшей в плечи. — Чего дрожишь-то, малый?
— Это мы от сырости, — жалостно признался Иван, — под-зябли...
— Ну-ка, айдате за мной греться, я вас спать уложу... — И ждал, и лукаво помянул про какой-то особенный медок, духовитей на свете не сыскать, но ребятам страсть как не хотелось греться на Калиновой сковородке. — Замолкли-то, ай голосишко потеряли?
82
— Мы не можем... — простонали обреченные души. Ш
— С чего бы это?
— Нам Калины боязно: осерчает... — было ему ответом.
— А пошто ему серчать? Я и есть Калина, — посмеялся полухозяин, и ребята поняли, что сопротивление бесполезно.
Все время беседы старик то удалялся, то ближе подступал, так что можно было разглядеть его. Он был совсем как человек, лыс и бос, в длинной рубахе с веревочной опояской; на траве белели большие, отмытые росой человечьи ноги. Но могущество лесного владыки как раз и состояло в способности принимать любое обличье — от волка до проливного дождика, а уж убавляться в росте ему вовсе ничего не стоило, иначе снизу и не докричаться было бы до него!.. Бежать стало некуда и опасно из-за риска оступиться в пропасть на краю света; кроме того, ребят живо заинтересовало упоминание о меде.
— Ты не смотри, что маленькие, а мы крещеные... — схитрил Демидка в намерении одновременно и пригрозить нечистой силе, и намекнуть, что покамест несозрелые души в них кислей лесного яблока.
— Слава те, и сам я не пень лесной!.. Ладно, подымайтеся, а то всю воду выпьете у меня... — И двинулся напрямки, без тропки.
Калина шел впереди, а в лысине его, нагоняя дрему, мерцал звездный свет. Пленники тащились следом, еле волоча ноги, цеплявшиеся за коренья и плауны. Недавний страх без остатка растворился в непреодолимом желании сна... И всегда впоследствии, когда ему бывало плохо в жизни, Иван Матвеич вызывал в памяти дикую красу ночного бора, и нешелохнутую тишину, проникнутую еле внятным разговором сосен, и точно окривевшую на один глаз избушку с ворохом соломы на полу, а незадолго перед тем — кованый железный ковшик с ключевой водой, где плавала и дробилась звезда, да еще черствую краюшку с ломтем старого меда, такой густоты и сытности, что и доныне у Ивана Матвеича слипались пальцы и смыкались веки от воспоминания о ночном ужине на Облоге.
Богатырским сном угостил их Калина да еще каких-то особо звонких птиц припас на пробужденье, что твои колокольцы под дугой! Но когда утром гости вынырнули из сна наружу, как из холодной, на самом стреженьке, реки, ничего не оставалось и в помине как от колдовских чар, так и от кладоискательского зуда. Лесного владыки не оказалось в избушке, и все его царское имущество было на виду: холстинковый рушничок у входа, бараний кожух на гвозде, дымарь и топоришко под лавкой и другая обиходная мелочь, пропахшая старым ульем. Да еще муравленая плошка меда светилась на столе, и в солнечном луче над нею вились
83
три пчелы, чудом пробравшиеся сквозь затянутое паутинкой окошко. На двери чернел углем начертанный крест, и это была первая житейская подробность, поколебавшая в глазах ребят романтическую славу Калины.
Не теряя из виду сторожки, они обследовали прилежащую окрестность. Сама похожая на улей, избушка помещалась на опрятной прогалинке, сплошь покрытой глянцевитым настилом игольника, посреди отборных сосен. Самая рослая из них, в два обхвата, приходилась как раз над тесовой кровлей Калинова жилья. Наверно, старуха еще застала Федоса на земле; лишь одна ее крона, отяжелевшая от бремени столетий и распадавшаяся на островки, возвышалась над всеми Пустошами. Ровесниц ей там не было даже в таком исполинском бору, и, разумеется, только в корнях ее могла бы сохраняться утаенная от Федоса казна. Гладкий, размером с молодую рысь, Калинов кот следил за всеми вороватыми движениями Демидки. Он прикидывался, будто дремал, и желтый полдень светился в его прищуренных глазах, зеленоватых, как крыжовник.
Демидка не замедлил высказать Ивану свои подозрения, после чего, как бы обидевшись, кот отправился в кусты и тотчас вышел оттуда в обличье самого Калины, да еще с бадейкой воды, к изумленью ребят. Смирные пчелы ластились к нему: он был свой и сладкий. Не подавая виду, старик сходил в дом за медом, нарезал хлеба с луком на крыльце и сел с гостями за трапезу.
— Вон и Марья Елизаровна к нам торопится, — заметил он про белку, камнем спускавшуюся по стволу из голубой, прохладной высоты. — Присаживайся, зверь, да человекам не мешай, — и кинул хлебца ей, пристроившейся на нижней ступеньке. — Вы отколе ж, такие славные бояре, будете?
— Мы не здешние, дедушка, из Красновершья мы, — сказал Демидка, как зачарованный нацелясь на белку.
— AI Давно уж, как Матвея убили, не бывал я в Красновер-шье-то. Дружок сердечный был, он ко мне частенько захаживал...
— Так это же папаня мой! — весь озарился Иван, потому что таким образом прямая близость устанавливалась у него с этим лесным царем, оттого лишь таким ласковым и медлительным, что уже не на кого ему было сердиться при таком могуществе, некуда спешить в его тысячелетнем возрасте.
— Ишь как концы с началами-то сходятся! Не было ровни ему по силе... ты не в отца пошел, мамкин сын... — усмехнулся Калина, перстом доставая из меда утонувшую пчелу. — Знавал я Матвеюшку, еще лесником его знавал. Он одно время у Сапегина в службе состоял, за потачку мужикам его уволили. А тихий был... и ничего-то, бывало, ни у бога, ни у людей не попросит. Тут же
84
его и прострелили у меня, — и кивнул на видневшиеся за порогом полати с ворохом веретья на них. — Значит, потянуло его из сибирской каторги на родину, а там и караулила беглеца судьбица-то. Кабы не ружье стражницкое, и не совладать бы с им... Ну, и мне заодно влетело. Фыкин-то как налетит на меня: «Чуешь, ты, кричит, хреновая твоя башка, как я могу тебя разработать... во что превратить я тебя могу за подобное пристанодержательство... ну, укрывательство, тоись!» А сам все глазищами меня, подобно тому как саблей, рассекает. Да, слава те, отходчив: поучил малость от собственной руки, не без того, потом утих, заурчал, медком занялся. Дай ему господь здоровья!
Фыкин был становой на Енге, гроза, а по могуществу своему в сознании ребят — третий после царя и Калины.
— Крепко побил-то? — из неуловимого пока практического интереса осведомился Демидка.
— Чего, стуканул по усам разочка два!.. С него тоже службу спрашивают, а у него, не как у меня, зубов-те полон рот... есть что вышибать! Нет, ничего худого не скажешь, хороший такой, обходительный господин.
Иван слушал это признанье с незнакомой ему горечью и тешил себя мыслью, что, будь Калина годков на сто помоложе, вскинул бы он Фыкина превыше небес да хрястнул бы во всех регалиях оземь... но поизносилась легендарная Калинова стать, огорбела спина, столько веков служившая опорой государства российского, и от былого былинного удальства оставалось лишь бессильное старческое увещание. И тут впервые укололо Ивана жалостливое удивленье, на столь беззлобную память Калины.
— А ты чьих же будешь, паренек?
— Я-то? Золотухиных я, — рассеянно отвечал Демидка, поглаживая Марью Елизаровну, настолько ручную, что уже вынюхивала что-то в его рукаве.
— Та-ак, наследник, значит... — протянул старик, наслы-шанный о входившем во власть красновершенском богатее. — С мешком ходишь, купец будешь, в одиночку век свой проживешь: нужда-то роднит людей, а богатство их разъединяет! И захотится тебе в старости замок железный на весь свет навесить... а запор-то не вору страшен, он его с голодухи зубами сгрызет, а хозяину. Вот я тебе открою, а ты мое словечко сбереги! Как накопить себе груду золота, а ты от ей в одну темную ночку и утеки! Она тебя искать почнет, тикать, аукать, а ты затаися, пересиди под кусточком, не сказывайся. Пошумит, похнычет, пойдет других подлецов своей жизни искать.
— А зачем же, с деньгами-то тепле небось! — усмехался Демидка.
85
— На чужом пожаре всего теплей! — только и сказал старик, не без огорчения покачав головой. — Да что ж, грейся, коли и на солнышке озяб.
Так раскрывалась полная обыкновенность Калины. И ничего в нем тайного не оказалось, а был он всего лишь бессрочной царской службы солдат Калина Глухов, по милости Сапегина кормившийся от двадцати своих дуплянок, а меды свои возивший на продажу исключительно в Лошкарев, по другую сторону Пустошей. Таким образом, сказка рушилась, и край света если и не пропадал совсем, то отодвигался от ребят дальше, на запад... но если один из них испытал при этом грусть первого детского разочарования, другой — освобождение от сдерживавших его пут.
Демидка как бы распрямился в то утро, словно развязали наконец; домой он возвращался с добычей. Что-то билось в его мешке, чокало и скреблось, просясь на волю... тогда он резко и властно встряхивал ношу, и движение затихало. Так поплатилась Марья Елизаровна за излишнюю доверчивость к людям.
— Покажи... — попросил Иван и долго, виновато разглядывал в глубине мешка усатую, слегка притуплённую мордочку с быстрыми блестящими глазами. — Когда ж ты ее... успел?
Оказалось, Демидка взял ее, пока старик водил Ивана на пасеку показывать свое гудучее царство, и спрятал в дупле, на дороге, привалив тяжелым комлевым поленом.
— Хватит, а то ускачет, — сказал он, по-хозяйски закручивая мешок.
— Отпустить бы... нехорошо! — намертво вцепившись, заикнулся Иван.
— Полно чудить-то, парень, мы ее к делу определим. Ты на жизнь крепче смотри, а то, я гляжу, сердчишко в тебе больно трясливое.... — и все зализывал свежие прокусы на руке. — Не бойся, старик другую себе привадит!
— Жалко, живая ведь!
Демидка без труда оторвал от мешка его руки, впервые применив явное преимущество старшинства и силы.
— Рыба тоже живая, и ты ее ешь.
— И рыбу жалко...
Кстати, выяснилось на прощанье, мальчики напрасно целый день блуждали накануне — прямым путем до Калины было два часа ходу, бегом еще ближе. Как вчера Иван, теперь уже Демидка с трофеем за спиной шествовал впереди. К концу пути у него созрел план дальнейших коммерческих операций, и, едва завиделись деревенские задворки, он повернул мимо Заполосок на проселок, к сапегинской усадьбе. От скуки там покупали всё, что приносили
86
красновершенские и других деревень бабы и подростки, даже полевые букеты. Демидка не сомневался, что и белка на что-нибудь сгодится в мудреном хозяйстве у бар.
4
Ребята отыскали знакомый лаз в белой каменной ограде, пересекли лиственничную аллею с запущенным прудом в конце и прямиком, через парк, вышли на площадку перед террасой, густо обвитой каприфолью. Пришли они явно не вовремя: в доме сидел гость, сам великий Кнышев, а чем он был велик, того еще не ведал пока никто на Енге. У каретника гнедой норовистый конек, запряженный в ковровые, на железном ходу дрожки, хрупал овес, обмахиваясь хвостом от паутов. На этот раз некому было прогнать ребят, словно и челядь и собаки — все попряталось от лютых са-пегинских гостей.
По давности лет уж выпало из памяти Ивана Матвеича, присутствовал ли при этом Пашка Летягин, встретившийся им по дороге, или же вдвоем сидели они с Демидкой до полной одури на скамеечке под террасой, откуда доносился звон посуды и неразборчивая, лишь по позднейшей догадке восстановленная речь. Там происходил обычный торг — с обманом, уходами и ленивыми взаимными угрозами, хотя обе стороны, разморенные жарой, одинаково стремились к благополучному завершению дела.
— А ты погоди, Софья Богдатьевна, дай и нам слово молвить, — говорил простуженный, как из погреба, голос. — Ну смотрел, смотрел я твою лесную дачу, все утро на пару с Титкой выхаживали. Сколько мы с тобой насчитали, Титка?
— Да ведь как считать! Ежели со снисхождением, деток ихних жалеючи, считать, то десятин без малого тысяч семь наберется, — безразлично проскрипел второй, не иначе как приказчик покупщика. — Коснись меня, так я и дарма с подобным лесом связываться не стал бы... дело хозяйское! Н
— Да что вы, господа... — заволновалась пожилая женщина, видимо, сама помещица. — У меня же и бумаги гербовые на лес имеются, я таксатора нанимала. Там сосны одной девять верных будет, да за Горынкой липового клина десятин тысячи две.
— То-то и горе, что мелковата твоя десятинка, Софья Богдатьевна... В Европе две-то тыщи десятин — целое королевство. Да и не гонюсь я за липой... липу я тебе всею оставлю, только корье с ней заберу. А бумага?.. Осподи, да прикажи, я тебе за красненькую такую бумаженцию предоставлю, будто ты и есть генерал Скобелев с усами, во как! — машисто сказал первый под
87
рассыпчатый Титкин смешок. — Извини, хозяйка, что я так, попросту с тобою, от души. Ой, держись, Титка, опять она нам наливает... ой, хитра! Спорить нам нечего, можно и еще разок шагами промерить. Займись-ка с утречка, Титка... прихвати с собой и барыньку, погуляй с ей вдвоем.
— Ноги свои, не купленные, — согласился приказчик и зевнул в знак полной незаинтересованности. — Можно и еще разок cry л ять.
Снова заговорила хозяйка:
— Ладно, предположим... пусть будет всего только восемь. Однако у меня сейчас денежные затруднения, и мне хотелось бы теперь же знать, сколько я на руки получу. Если даже по семидесяти кубов взять на десятину...
— Да откуда ж там семьдесят, ваше степенство? — фальшиво взмолился Титка о пощаде и снисхождении. — Да там от силы, пошли господь, хоть сорок-то наковырять. Я
— Ах, ах! — как под ножом, стонала кнышевская жертва. — Где ж у вас совесть-то, господа!., да как же вы с бедной вдовой поступаете? Мне тогда придется к закону за защитой обратиться.
— А зачем его, батюшку, зря будить-беспокоить? Кабы мы еще на тебя с кистенями навалились, тогда другое дело. Мы, голубка ты наша, и так уйдем, пущай спит твой закон... Ты чего к месту прирос, Титка? Вставай, дуборос, кланяйся за угощение... поехали!
Послышался беспорядочный треск сдвигаемой мебели, шарканье ног и беспомощные женские вздохи.
— Я все же прошу вас присесть, господа... и войти в мое положение: я уж вам открываюсь, как на исповеди! У меня сгрудились срочные платежи, и проценты в банк совсем замучили. Кроме того, внуки малые на руках, да еще зять психопат... Отвернитесь, не слушайте, дети. Ну, просто выдающийся психопат! — повторила она с таким страдальческим выражением, что теперь со стороны купцов было бы бессердечно не надбавить цену. — Давайте же прикинем хоть начерно. Даже если по-вашему... скажем, восемь тысяч десятин по сорок кубов... пусть будет по пять рублей... хорошо, даже по четыре с полтиной за сажень. Посчитай на листочке, Коко, сколько получается... и не щипай Леночку, стыдись: ты уже мужчина!
Наступила пауза, и потом срывающийся от волнения детский голос объявил причитающееся к платежу в миллион триста сорок тысяч, а это показывало, в свою очередь, что мужчина был не слишком силен в арифметике.
— Ну, вот... — упавшим голосом сказала хозяйка, и мальчикам стало ясно, что барыню победили.
88
— Такие деньжищи только в задачниках Бвтушевского попадаются, обожаемая, — жестко и речисто отрезал главный покупатель. — Ты не барыши свои, ты мои убытки считай. У тебя там одной гари поболе двух тыщ будет, а куды мне ее к черту... разве только самовары ставить? Так мы чайком-то почти и не балуемся!..
— Осподи, да с него обопьешся, с чаю-то! — весело хохотнул приказчик.
— ...да еще прогалины среди лесу, да поруби, да короедом побито... а мне лес-то— не по грибы ходить, мне шпалы из него тесать, голубушка, по ним люди ездить станут. Как на духу тебе сказать, там и лесу-то настоящего нет.
— Вот как мы на Больше, у графа Чернышева дуб валили, так то лес был, — скороговоркой вставил Титка. — Глянешь наверх-то: мамынька моя родимая, сердце обомрет!.. Ровно тятеньку под корень рубишь, а тут...
— Помолчи, Титка, — оборвал главный. — Лес-лес, а ты сама в том лесу бывала хоть разок, Софья Богдатьевна? В России все под лесом числится, где косе ай серпу делать нечего. А его, лес-то русский, питерский чин в халате циркулем по карте считал. На поверку же гарь да топь, щучкой поросла... бурелом да подтоварник, аинойвовсе у черта на рогах... эва, достань его! Его пока до катища дотянешь, бородой по пояс обрастешь, понятно?
— Господи, да чего же вы на меня в четыре руки напали... — оборонялась, как могла, хозяйка.
— Терпи, раз уж подпоила. И лес-то твой от здешних мужиков краденный: слыхали мы про тяжбу твою... и сам я тоже не лучше тебя, вор, раз краденое покупаю. И не дай бог, запоет красный петушок на Руси, на одной вожже нам с тобой, милая барынька, висеть-проклажаться. Оба мы, ты да я, с бритвы мед лижем, понятно? Вот тебе мой счет: по выплате банковской ссуды и куртажа сутягам, на руки тебе сорок тысяч... да от зятя береги, пропьет! Подмазка в губернии твоя, мое дело — топор. Остальные полтораста к Новому году. Думать до завтра, а то на Дон укачу.
— Ой, не щедрился бы, Василь Касьяныч... проторгуемся! — костяным голосом подзадорил Титка.
— Э, бог с ей: детишечек ейных жалею!.. А нас пущай ос-подь за печаль нашу вознаградит. Теперь наливай, барынька, да вели-ка нам яишенку спроворить, а то отощали мы у тебя...
Так просватали под топор знаменитый Облог на Енге. Пышное великолепие усадьбы, мнившейся ребятам волшебным раем, давно носило следы крайнего упадка. Отмена крепостного права, лишившая дворянское сословие даровой рабочей силы, заставила покойного Сапегина заложить имение в банк для других, новей-
89
ших, по моде века, сельскохозяйственных начинаний, они должны были озолотить его, но не озолотили. И как свалился, так и покатилось все под гору: вымер от поветрия породистый скот, рухнули оранжереи с приколотыми к стенам шпалерными абрикосами, сквозь осыпь штукатурки в углу гостиной стало гнилое дерево проступать. Одна сирень, буйствуя по веснам, распространяя густой, до головокруженья, аромат, наступала на цветники, выползала на дорожки, прикрывая полуразоренное дворянское гнездо. Старый управитель Аверьяныч, правая рука и око покойного Сапегина, погрузился в непробудное пьянство, и таким образом хозяйство перешло в руки самой Софьи Богдатьевны, еще в университетские годы вывезенной из Померании, — дамы рыхлой и болезненной, умевшей только серебряные ложки считать да ставни на ночь запирать от воображаемых злоумышленников. Основное старухино богатство состояло из переспелых, никому в том краю не надобных лесов; в связи со слухами о скором проведении чугунки через Лошкарев на Вологду ей представлялась последняя возможность выбраться из затруднений. Сам бог посылал Кнышева, хоть и нетрезвого, на ее вдовье горе.
Сделку надлежало спрыснуть, а так как за столом сидели лишь женщины да дети, Титка же не смел, находясь при должности, то гость спрыскивал в одиночку за всех но очереди и скоро достиг того окоселого состояния, когда необходимо стало либо выносить его на сеновал, либо самим выбираться на свежий воздух. Тут все Сапегины и высыпали на ступеньки деревянной лестницы, с каскадами отцветшей каприфолии на покосившихся перилах.
Впереди выступала огромная старуха в лиловой люстриновой юбке, вся в пунцовых пятнах недавнего волнения по землистому, нездоровому лицу. Собственно, она в полном одиночестве коротала век в усадьбе, — только в летние каникулы у ней гостила дочка с сыновьями от незадачливого брака. Оба они и шли сейчас рядом с бабушкой, стриженые, с синими подглазьями, аккуратные мальчики в парусиновых гимназических курточках. Ивану запомнилось: старший из любознательности надевал желтого слепня на соломинку, а младший рассеянно жевал травинку. «Не жильцы на белом свете», — чуть свысока усмехнулся на них Демидка.
И Главной барыне не понравилось присутствие посторонних, хоть и детей, в такое время: она ворчливо осведомилась у подвернувшейся горничной, не появлялся ли Аверьяныч, но нет, Аверьяныч пока не выплывал, как та выразилась, насосамшись с вечера.
— Ну, что у вас там, милые пареньки? — спросила хозяйка издалека.
90
— Вот белка... — буркнул Демидка, сдергивая картуз, что сразу расположило старую барыню в его пользу.
— А у тебя что? — обратилась она в Иванову сторону.
— Мы все вместе, — отвечал Панька Летягин, который присоединился по дороге и, значит, также участвовал в продаже Марьи Елизаровны.
Пятеро Сапегиных, если не считать горничной, тотчас окружили продавцов, и пятою была девочка лет пяти в затрапезном, бывшем розовом платьишке, с непонятными Ивану цветными кружками и полосками по лицу. Кто-то из мальчиков разрисовал ее под индейца детской акварелью; маленькую звали Леночкой. Ей тоже хотелось полюбоваться на лесного зверька, но все ее попытки оказывались напрасными, пока не догадалась пузыриком протиснуться между ног старшего гимназиста. Довольно звучно тот щелкнул ее перстом в затылок, меж косичек, и она безжалобно отползла назад, на крокетную площадку, приученная к второстепенному положению в доме.
— Покажите вашу белку, дети, — приказала барыня помоложе с унылым и таким длинным носом, что, пока доберешься взглядом до конца, приходилось возвращаться назад, чтобы вспомнить начало.
Отважно, хоть и зажмурясь, Демидка запустил руку в мешок и выхватил за шейку Марью Елизаровну. Та не сопротивлялась, еще не знала, что обычно все живое здесь ласкают до смерти, после чего с подобающим пением хоронят на крошечном погостике рядом с прежними любимцами мальчиков Сапегиных. Демидка держал белку прочно и потискивал слегка — не затем, чтобы отомстить за покусы, а чтобы барчукам захотелось поскорее избавить бедную от мучений. Тут все принялись упрашивать Демидку, чтобы не причинял боли божьему творению, и неравный поединок длился до тех пор, пока слабые не сдались. Мать разрешила сыновьям истратить содержимое своей копилки и прибавила по-немецки, чтобы учились на примере вести торговые операции с крестьянами.
— Сколько стоит? — сладким голосом спросил младший, умильно взирая на затихший рыжий комочек с обвисшим хвостом.
Тогда старший подкинул в воздух слепня, улетевшего со своим грузом, и деловито отстранил брата.
— Скажите, это у вас хорошая белка? — приступил он, держа руку на пряжке ремня.
— Злющая, первый сорт, еле с дерева оторвал. Што кровишши вытекло: прямо один купорос с ею! — И показал свободную пораненную руку, чтобы поднять цену товара.
91
— Значит, она у вас кусается? — чуть отступив, спросил младший.
Демидка презрительно глянул ему в ноги:
— О, и не думает. Это я сам об нее искровенился... — Ложь оказалась своевременной, так как дурной характер белки мог и отпугнуть покупателей. — Она у нас смирная, Марьей Елизаровной зовут.
Среди обитателей усадьбы начался спор, куда поместить белку, и бабушка советовала поселить ее в клетке погибшего накануне щегла, молодое же поколение намеревалось держать белку на тонкой, совсем незаметной проволочке вокруг горлышка, чтобы не стеснять ее свободы.
— А ее можно мылом мыть? — кротко поинтересовался младший, пока другие продолжали спор.
— Мылом-то? — с видом знатока задумался Демидка. — А чего ж, можно и мылом. Да она и в бочке проживет, если кормить. Окромя огурцов, все жрет... мелкому зверю, главное, костей не давать, чтоб не подавился.
Тут Ивану стало не то чтобы противно, он еще не понимал существа частной коммерции, а как-то не по себе... Сперва его внимание привлек Татка в щипаном сюртучке, выползший наружу, чтобы не сквернить махоркой господских хором. То был сухопарый, старый плут с продавленным внутрь лицом и до такой степени выдвинутыми вперед губами, что непонятно становилось, чем можно было добиться такого поразительного результата. Он похаживал на террасе, злорадно ковыряя ногтем лупившуюся краску... И вдруг еще неизвестная Ивану сила подвела его ко всеми оставленной Леночке, которая жизнерадостно, усевшись на крокетной площадке, наслаждалась горсткой незрелой бузины в подоле платья.
Иван рассудительно покачал головой:
— Ты смотри, этого не ешь, от них помирают... в желтый песочек уложат, — а по праву старшинства, отобрав ягоды, покидал в кусты. — Кто это тебя, несчастную, так размалевал?
— Братики... — кротко отвечала маленькая.
— Иди смой... нехорошо: люди смотрят! — почуяв в ней родню, посоветовал Иван. — Ну ты чего больше всего на свете любишь?.. скажи, я тебе достану.
— Птичку, — улыбнулась девочка, слепительно глядя в самую душу Ивана.
И за один тот синий взгляд, за тоненькую, еще не осознанную боль детского сочувствия на всю жизнь полюбил он эту невозмутимую замарашку, как и Калину Глухова с его родничком.
92
— Тогда уж я тебе сыча принесу... у меня есть на примете. Только, смотри, его мышами надо кормить... ничего, наловишь! Я тебе за так, без денег принесу, — прибавил он тоном погрубей, чтобы не ронять мужского достоинства. — Ты отпросись завтра к пруду в это время... придешь?
Сыч попался отличного качества, с когтищами, еще дитенок, но уже страшный; сквозь громадное, как тулуп, серое с белыми крапинками оперенье прощупывалось воробьиное тельце. Иван прождал у пруда до вечера, целую тропку натоптал в траве, но женщина не пришла на свиданье. Оно состоялось только через семнадцать лет.
С той поры Демидка стал придворным поставщиком барчуков. Для них ловил он птиц на привадах и водопоях, сучьем заваливая ручеек и накрывая лоскутом рыбацкой сети крохотное зеркальце воды. Пленницы нуждались в пище, — он с малых лет обучился пользоваться смирением обездоленных, сваливая муравьиные кучи на току, откуда труженики сами стаскивали ему под разостланную холстину желтоватое отборное яйцо. Воробьев и зябликов он продавал за соловьев, на опыте постигая искусство торгового обмана, помогавшего ему брать вчетверо против того, что было затрачено на легкий труд поимки. На глазах у потрясенных гимназистов, облепленный пиявками, он вычерпывал карасей из тины сапегинского пруда и никогда не отпускал товара в кредит; когда же у покупателя не хватало наличности, принимал в уплату все — от стальных перышек до византийских монеток из потихоньку разграбляемой нумизматической коллекции деда. И хотя они не имели хождения в трактирах империи, Золотухин с одобрением следил, как у его любимца пробивается первый кулацкий зубок. В этой встрече двух соперничающих сословий обе стороны ненавидели друг друга, но Демидка был сильнее: на спесивую заносчивость квелых, всегда с завязанным горлом барчат он отвечал затаенной мужицкой ненавистью.
...Остаток лета Иван почти сплошь провел у Калины; мать отвыкла кликать его к ужину. Их день начинался с зорьки, когда первый луч вместе с птичьей перекличкой цедится сквозь туман в голубоватый, влажный сумрак леса. Старый и малый обходили свою державу, неслышно подсматривая новости: как поживает господин барсук в своем кургане или как в четыре приема, всякий раз с детенышем в зубах, перебирается на новую квартиру сестричка несчастной Марьи Елизаровны, — вековой настил хвои скрадывал шорохи людских шагов. Обычно маршрут повторялся, но в лесу, как в хорошей книге, всегда найдется непрочитанная страница. Здесь, в дороге, Калина учил своего питомца узнавать по росам погоду, а урожай по корешкам лесных трав — и прочей
93
тайной грамоте леса, в которой скопился тысячелетний опыт народа.
Поход завершался на высоком бережку Енги; был там один заветный мысок, поросший кошачьей лапкой. Далеко внизу, где в тонком разливе воды просвечивали мели и перекаты, буксириш-ко оттаскивал на зимовку целое семейство пестрых бакенов, и коршун парил с кровавым отсветом заката на крыле. Сказка кончалась, шла осень, все голей становилось вокруг.
Старик давно переступил рубеж, за которым стирается разница возрастов. То была немногословная дружба старого и малого, без боязни разлуки, но и без фальшивого обоюдного ласкательства. Один примиренно прощался со всем, что принимал в свои руки другой. О себе Калина рассказывал скупо, но можно было понять между слов, что чарку своей жизни выпил он, не поморщась, и было бы совсем славно, кабы толченого стекла щепотка не оказалась на донышке. В этих рассказах кончался сказочный Калина и начинался милый, вдвое дороже мальчику, телесный человек.
— Значит, и не святой ты, дедушка?., значит, и ты помрешь, да? — разочарованно спрашивал Иван.
Тот смеялся и прощальными глазами обводил багряные, уже облетающие ближние леса за Енгой, поля с не убранными кое-где крестцами снопов, и дальше — свежую песчаную, убегавшую вдаль, насыпь неизвестного пока назначения, и на горизонте—город Лошкарев, за пятнадцать верст сверкавший своими точно фольговыми окошками. Калина охотно разъяснил приятелю свою веру, ставшую впоследствпп верой и самого Ивана Матвеича. И если б пригладить его слова на книжный образец, получилось бы, что нет бога на земле, а только никогда не остывающий хмель жизни, да радости пресветлого разума, да еще желтая могильная ямина в придачу — для переплава их в еще более совершенные ценности всеобщего бытия... Как всегда, старик плел очередной кузовок, а мальчик лежал на спине и глядел в небо на спокойный, растянувшийся клин улетавших журавлей с чуть оторвавшейся точкой, вожаком, впереди. Детскому разуму трудно было понять мудрость Калины, но голубой отсвет ее Иван унес с собой в жизнь и однажды даже попытался воспроизвести ее по памяти в одном петербургском споре о личном бессмертии.
Не меньшую осведомленность проявлял Калина и в отношении нечистой силы. За долгий срок раздольной столичной жизни старик выяснил с достоверностью, что черти бывают двоякие, и лишь низшие из них, встречаемые в местах присутственных, отмечены смрадом и прыщами исключительной неприглядности. Старшие же — малодоступные для всенародного обозрения — нередко от-
94
личаются даже чрезмерным благообразием, квартируют в нарядных хоромах, откуда и взимают подать с православных: жирную еду, рекрутов для сражений, девок для баловства, кормилиц для питания не окрепших пока чертеняток. Следовательно, и опознаются они не по хвостам, не по серному дыму при дыхании, а, как правило, по тягостям, причиняемым простым людям... Покончится же все это Страшным судом, где обелятся труженики, нечисть же сгинет навеки. На доверчивый вопрос Ивана, помогает ли свячёная вода от нечистой силы, старик отвечал, что очень неплохо воздействует, коли спустить поглубже и малость придержать за хохолок.
— Вот бы повидать ее, темную-то силу! — вздохнул Иван, слушая слабый плеск внизу, на отмели.
— Погоди, малый, еще налюбуешься! Мальчик познакомился с нею в ту же зиму.
5
Крупнейшая лесная операция на Облоге была обставлена с кнышевским размахом. За месяц до начала Титка объездил с угощением все прилежащие деревни, — тут и старухам досталось по стаканчику. Железнодорожники торопили поставщиков. В ту осень первопуток установился ранний, и однажды с рассветом, тотчас за Димитровым днем, тысяча саней со всех концов устремилась к Облогу. После гульбы накануне мужики ехали качаясь и распустив вожжи; у каждого шумело в голове и тускло поблескивал топор за поясом. Непроспавшееся солнце подымалось над бором, когда пали на снежок первые сосновые хлысты. Не втянувшись пока в работу, лесорубы курили и толклись без дела, наблюдая, как более ретивые довершали приземистые курные избушки и всякую подсобную снасть для разделки леса.
— Чего заглохли, окаянные... чего, дятелки, не постукиваете? — торопил и грозился, умолял и науськивал вконец осипший Титка, такой суетливый, что четверился в похмельных глазах мужиков. — Чугунка придет, ситчиком вас завалит... то-то попируем, деточки! А ну, навались, родимые... — и еще разок сбрызгивал свою армию водчонкой.
Тут, как на поджоге, требовалось лишь огонька заронить, дальше само шло, а распродавшийся Золотухин то и дело посылал в Лошкарев за спиртным подкреплением.
— Вот она с чего и не стреляла, не заряжена была... — говорил иной, берясь за рукавицы либо оправляя бороду после чарки. — А ну, где он там, космач-то наш?
95
Со вторым рассветом грянул железный ливень по Облогу, низовой ливень в тысячу дружных топоров. Рваный гул огласил окрестность, и, как над всяким побоищем, взмыла и загорланила черная птица. Целых два дня бор стоял несокрушимо, словно каждую ночь свежая смена заступала место павших; к концу третьего, когда артели врубились в чащу, Облог дрогнул и заметно попятился; дело пошло спорей. Сваленный лес тут же превращали в тесаную шпалу либо в подтоварник и просто на швырковое полено... потом везли куда-то в сизую, мерзлым туманцем подернутую даль, где раньше в эту пору, бывало, учились подвывать волчьи выводки, а теперь, если только не мнилось уху, уж продирался сквозь тишину паровозный свисток... Сосну берут по март, покуда крепок санный путь, и Кнышев торопился, чтобы с мая взяться за липу, тотчас по началу сокодвижения.
По свойственной ребятам жажде новизны, мальчик с обостренным любопытством, но без страха за своего милого приятеля принял весть о разорении Облога. Наверно, как все лесное в эту пору, спал старик в непролазных сугробах, и невероятным казалось, чтобы даже такая беда пробудила зимнюю спячку Калины. Вдруг на рождестве ужасная тоска потянула Ивана в лес. Вечером накануне ударил морозец, праздничное оживление с утра воцарилось на дороге, усеянной корьем и клоками сена. Навстречу тянулись подводы с разделанным лесом, пела под полозом остекленевшая колея. На полпути Ивана подхватил возвращавшийся порожняком Пашкин отчим. Лошаденка попалась резвая, домчались мигом. Облог объявился точно графитом нарисованный на полупрозрачной кальке. Дальше Иван пошел пешком.
Вкусно, хвойным дымом и смолой несло с лесосеки, где махали топорами, кричали на лошадей, плясали со стужи, разбирали вагами сцепившиеся кряжи и жгли навалы сучья в громадных смирных огнищах. В утреннем сумраке таинственно и розовато светился запорошенный лес. То и дело по нему шарахались тени, когда с мерным выдохом ложились деревья. И уже уносили среди криков молчащего, с немигающим взором бородача, которого Облог лапой нахлестнул, защищаясь повадкой ослепленного болью зверя.
Словно в плечико толканули, мальчик двинулся влево, где за лесным выступом шумел другой такой же табор. Обширная, отлого сбегавшая в лощинку порубь с торчащими кое-где метелками подлеска открылась его растерянным глазам. Он не узнавал Облога и знаменитую рослую сосну, расметавшую в небе снежные космы, опознал лишь по черневшей под нею Калиновой избушке; вокруг нее толпился народ. Из страха опоздать к чему-то главно-
96
му, мальчик ринулся напрямую через сечу и долго не мог пробиться сквозь людское кольцо, под локтями у взрослых.
— Эй, куда тебя несет, малец? — спрашивал кто-то сверху.
— Я к дедушке Калине, — просительно отзывался Иван, и его пропускали.
На истоптанном дочерна снегу толпились лесорубы. Понуро и недоверчиво, как на диво лесное, взирали они на старика, сидевшего возле своей нетопленной, с распахнутой дверью хатки, на свежем пеньке. Калина был без шапки, какой-то чистенький и помолодевший, на плечи накинут кожушок; медноватый свет его последнего солнца отражался в лысой голове. Видимо, происходила прощальная беседа, однако не она одна привлекла сюда лесорубов. В сторожке подкреплялся медком и рыжиком Калинова засола сам Кнышев, наехавший произвести порядок на Енге. Всем была охота взглянуть на знаменитого деятеля, который, по слухам, вырубил полмиллиона десятин и снял зеленую одежку с трех великих русских рек.
— Так-то, хорошие вы мои, детки несмышленые... — говорил Калина тихо и ровно, словно читал по книге. — К тому я и веду, что прозябнет землица без своей зеленой шубейки и здоровьишко станет у ей шибко колебательное. Будет коровка по семи верст за травинкой ходить, а раньше с аршина наедалася. И будет вам лето без тучек, иная зимица без снегов... и поклянут люди свое солнышко! И захотится в баньке веничком похлестаться, а нету. А случится вам сказывать, как на бывалошних-то пнях человек врастяжку ложился, и внучки вам не поверят. И как побьете до последнего деревца русские-то леса, тут и отправитесь, родимые, за хлебушком на чужую сторонку!..
Слезящимся, невидящим взором он обвел оголенное пространство перед собою, ближний край обреченного леса, лица мужиков, Иваново в том числе, и уже не признал своего юного друга. Та же злая сила, что по частям отобрала у него зубы, радость, русые кудри, пришла теперь за его душою. И опять, к великому огорчению Ивана, не гнев, не жалоба звучали в речах Калины, а только жалость к остающимся.
— Теперь уж чего там головами качать! — так же прощально, словно с другого берега, отвечал один из тех, к кому обращался Калина. — Раз что начато, то надобно заканчивать...
И тогда Иван увидел Кнышева, показавшегося из сторожки в сопровождении постоянной свиты. Это был хорошего роста господин в сборчатой поддевке гладкого синего сукна, нестарый, даже в полной мужской поре, только слегка одутловатый, с водянистыми, выцветшими и чуть навыкате глазами, по каким узнаются убежденные противники виноградного вина, со стриженной
4 Л. Леонов
97
по моде своего сословия бородкой, в иных поворотах почти былинный молодец, если бы не крупные уши, похожие на те державки, что приваривают к чугунным трамбовкам для удобства в обращении с тяжестью. Вышел он заметно навеселе и слушал конец Ка-линова сказа, мизинцем сковыривая вощину с зубов. По сторонам его встали коротконогий Титка, весь подавшись вперед, с длинными, обвисшими вдоль тела руками, и длинный, изможденный, как бы сам себя съедающий Золотухин, с маленькой клювастой головкой на длинной шее и со сверлящим взглядом жестяных непокойных глаз, — уже на склоне лет, хотя покамест седины у него было больше, чем лысины. В знак подчинения заведомой силе Кны-шева он стоял с обнаженной головой и свой тяжелый, с высокой тульей картуз держал чуть на отлете в откинутой руке... Кстати сказать, он с самого начала и вместе с сыновьями прикрепился к прославленному мастеру лесного барыша не столько ради заработка, сколько для самообразования на коммерческом поприще. Оба, Титка и Золотухин, обезьяна и ястреб, готовы были ринуться на выполнение любого хозяйского приказа.
— Полно вякать-то, дед... не отпевай Расеи раньше сроку. Да шапку надень, простынешь, плешивый дьявол, — сдержанно посмеялся Кнышев, упруго спускаясь со ступенек, и все поколебались в мысли, может ли действительно такое время подступить, чтоб со всей русской земли банного веника не наскрести. — Эко развел надгробное рыдание, прости господи, а самому небось еще да еще пожить охота... ась?
— Ох, деточки, — простодушно покаялся Калина, — у моря согласен песок считать, абы добавочек выдали! Вот ровно бы и тыщу годов прожил, уж и ноги заплетаются, а пуще меду ндра-вится она мне... жизнь!
— С чего ж тебе не жить! — покровительственно вставил Золотухин. — Покеда самолично сидишь да еще людей пугаешь, значит, ты у нас еще не старый.
— А я и есть молодой, да вот годков-то на плечи павалилося.
— Вот и живи; тыщу прожил, вторую откупоривай... правильно сказал я, сынки? — бросил Кнышев в расступившуюся толпу под одобрительный гул лесорубов. — Ну-ка, поднеси ему, Титка!
Немедля плоская серебряная фляжечка появилась в проворных руках приказчика. Он налил с верхом, и Калина лишь головой покачал, узнавая родимую, и все облегченно вздохнули, что вот, дескать, и властители, а не обделили старика. Произведя же затравку, Кнышев замолк, и дальнейший разговор вели на сменку его сподручные.
— Небось немало повидал за тыщу-то годов, Калинушка?
98
— Не счесть, милые, всего было. Ить я в кирасирах служил... кони вороные при черном седле, еалтаны на касках: нам обмундировка хорошая полагалася. Опять же завсегда трубачи впереди! То-то, говорю} в кирасирах.., потом за год до крестьянского ос-лобождения в драгунов нас произвели...
— И самому повоевать пришлось?
— В Крыму-то, было дело, коня подо мной ядром зашибло. Я во младости-то, ух, удалой был... в экскадроне песельником состоял.
— Ишь ты! Бровь-то у тебя посечена, видать, от сабли. Охромел не на войне ли?
— Не, то потом... лошадка подо мной оступилася, а нога-то в стремени: бальер брали при самом государе... ну, который но-пешнему-то отец. Промежду прочим, на потретах неверно его указывают; он больше в рыжеватину вдарял, усы во всю щеку. — С непривычки Калина быстро захмелел, а у Ивана дважды сердце кровью облилось на его жалкую пьяную разговорчивость. — А еще скажу про лес вам, деточки...
— Про лес ты потом сбрешешь! — оборвал Титка. — Ты нам чего посмешнее доложи. В Санкт-Петербурге небось кухаркам спуску не давал? Столичные-то бабеночки, они форсистые поди, а? — играющим голоском продолжал он, кося глазом в толпу, для снискания симпатии у этой голытьбы, нанятой по четвертаку в день.
— А чего ж дремать-то с ними! — отвечал за Калину Золотухин под невеселый, недружный смех мужиков. — Знай веселись, заводи под корень.
— Забыл уж я про то, годов много... больше о братьях думал, — отнекивался Калина. — Все они перемерли, пока я там в Питере государевы бальеры брал.
— Ай хворость какая?
— Да ведь колюку в недород, перекати-поле по-нашему, ели. Толкли да ели. Видать, объелися.
— Вон к чему чревоугодие-то приводит, — сдуру махнул Титка, и вдруг все помрачнело кругом, и самое солнце от стыда спряталось.
С глазами, полными слез, Иван глядел в снег под собою: подступал конец его сказки. Правда, добрая половина Облога стояла еще не тронутой, но в сознанье мальчика бор перестал существовать одновременно с гибелью той могучей хвойной старухи, что осеняла Калинову кровлю. Оставлять ее было немыслимо: в первую же пургу, при падении, она раздавила бы Калинову сторожку, как гнилой орех.
— Теперь раздайсь маненько, православные, — тусклым голосом сказал Кнышев. — Дакось и мне погреться чуток!
4*
99
Неожиданно для всех он сбросил с себя поддевку и остался в белой, кипеня белей вышитой рубахе, опоясанной кавказским ремешком с серебряным набором. Десяток рук протянули ему сточенные, карзубые пилы; он выбрал топор у ближайшего, прикинул на вес, одобрительно, на пробу, тронул ногтем лезвие, прозвеневшее, как струна, плюнул в ладонь, чтоб не скользило, и протоптал снежок, где мешал, — прислушался к верховому шелесту леса и неторопливо, как на эшафоте, с маковки до пяты оглядел свою жертву. Она была неслыханно хороша сейчас, старая мать Облога, в своей древней красе, прямая, как луч, и без единого порока; снег, как розовый сон, покоился на ее отяжелевших ветвях. Пока еще не в полную силу, Кнышев размахнулся и с оттяжкой на себя, как бы дразня, ударил в самый низ, по смолистому затеку у комля, где, подобно жилам, корни взбегали на ствол, а мальчик Иван чуть не ахнул от удивления, что кровка не забрызгала ему рук.
— Вот как ее надоть, — наставительно промолвил Золотухин. — Учитеся!
Сперва топор отскакивал от промерзлой заболони, но вдруг железо остервенилось, и в воздухе часто засверкала мелкая, костяного цвета щепа. Сразу, без единой осечки, образовался узкий, точный выруб, и теперь нужна была особая сноровка, чтоб не увязить в древесине топора. Звонкие вначале удары становились глуше по мере углубления в тело и подобно дятловому цокоту отдавались в окрестности. Все замолкло кругом, даже лес. Ничто пока не могло разбудить зимнюю дрему старухи... но вот ветерок смерти пошевелил ее хвою, и алая снежная пыль посыпалась на взмокшую спину Кнышев а. Иван не смел поднять головы, видел только краем увлажнившегося глаза, как при каждом ударе подскакивает и бьется серебряный чехолок на конце кнышевского ремешка.
Зато остальные пристально наблюдали, как разминается застоявшийся купец. По всему было видно, что он хорошо умел это, только это и умел он на земле. В сущности, происходила обычная валка, но томило лесорубов виноватое чувство, будто присутствуют при очень грешном, потому что вдобавок щеголеватом и со смертельным исходом, баловстве. И хотя Кнышев действовал без передышки, все понимали: он несколько подзатягивает свое удовольствие, чего простые люди никогда не прощали и заправским палачам... Чтоб довершить дело, купец перекинулся на другую сторону: до конца оставалось стукануть разок-другой. Никто не слышал последнего удара. Кнышев отбросил топор и отошел в сторонку; пар валил от него, как в предбаннике. Подоспевший Золотухин молча накинул поддевку на его взмокшие плечи, а Титка звучно раскупорил ту плоскую, серебряную, не-
100
усыхающую. Сосна стояла по-прежнему, вся в морозном сиянье. Она еще не знала, что уже умерла.
Ничто пока не изменилось, но лесорубы попятились назад.
— Пошла-а... — придушенно шепнул кто-то над головой Ивана.
Всем ясно стало, что когда-то и Кнышев добывал себе пропитание топоришком, и теперь интересно было проверить степень его мастерства: соскользнув с пня при падении, сосна, как из пушки, могла отшвырнуть Калинову скорлупку... Еле заметное движение родилось в ветвях, что-то деловито хрустнуло внизу и мелкой дрожью отозвалось в вершине. Сосна накренилась, все вздохнули с облегчением; второй заруб был чуть выше начального, лесина шла в безопасную сторону, опираясь в будущий откол пня. И вдруг целая буря разразилась в ее пробудившейся кроне, ломала сучья, сдувала снег, — сугробы валились наземь, опережая ее падение... Нет ничего медленней и томительней на земле, чем падение дерева, под чьей сенью посещали тебя смутные грезы детства!
Не дождавшись конца, весь содрогаясь, Иван отправился побродить по оголенному пространству. Он вернулся, когда миновал приступ отчаяния; нигде не видать было Калины, народ разошелся, только один досужий старичок, верно для грядущих поколений, мерил четвертью поваленное явление природы, в срубе доходившее ему до шапки, да еще на крыльце, уже в дорогой дохе, закуривал сигарку Кнышев. Непонятно по прошествии стольких лет, откуда у тихого крестьянского отрока взялась такая ярость... но следует допустить одно для понимания всего дальнейшего: призвание смолоду ведет человека по искусно подобранным зрелищам бытия, чтобы воспитать в нем сноровку и волю на осуществление его исторических целей. Можно только гадать, каким чудом оказалась у Ивана рогатка Панькина, кто вложил ему камень в руку посреди зимы.
Кнышев успел выпустить первое облачко дыма, когда в щеку ему угодил Иванов гостинец. Произошло замешательство, скверная брань вспыхнула, причем по вдохновению Иван крикнул изобретенное им словцо, прогремевшее потом на всю Енгу... и опять неизвестно кто подшепнул ему о страшной кнышевской болезни. Подоспевший Титка псом бросился на обидчика, пустившегося к лесу по снежной целине. Молодому было легче перескакивать завалы, зато на одном из них у Ивана соскочил валенок, и он с маху распорол себе ногу о сук, спрятанный под сугробом. Уже не больше десятка шагов разделяло их, и ходить бы профессору Вих-року век с надорванным ухом, если бы не подвернулась та спасительная, под отлогим углом наклоненная береза. Мальчик с ходу взбежал до развилины и сидел там, как в седле, обнажив зубы,
101
страшный в своем недетском озлоблении, а Титка похаживал внизу, длинным языком лизал снег с ладошки, перстом грозился, пока во всем снаряжении не подоспел сам Кнышев.
— Слазь, волчонок, — глухо сказал большой, еле переводя дух.
— Гнилой барин! — повторил маленький, словно знал, что для Кнышев а, гордившегося своим здоровьем и плебейским происхождением, нет клички обидней.
— Дерево срублю, с неба достану... слезай.
— Уходи... барин гнилой, — и дрожал весь. Тут за дело взялся Титказ
— Покарауль его, Василь Касьяныч... сейчас мы его, зародыша, жердинкой оттеда сковырнем!
Кнышев щурко смотрел на мальчонку, на его под рваным треушком сверкающие глаза, на босую, в крови, слегка посиневшую ступню. Что-то изменилось в его намерениях: вряд ли пожалел человеческого зверька в лохмотьях, но подивился, наверное, что за целое десятилетие его злодейской деятельности лишь один этот, во всей России, крестьянский паренек с кулаками вступился за русские леса.
— Ступай отсюда, дурак! — приказал Кнышев Титке. — Нет, погоди... валенок ему сперва отыщешь... — И прибавил леностным тоном, не оставлявшим места для сомнений: — Пальцем мальца коснешься — убью...
...С тех пор мальчик ни разу не побывал у Калины, не оттого только, что свойственно детству бессознательно чураться горя и смерти, а просто страшился взглянуть на обломки бесценной игрушки, разбитой вдребезги. Ранка затягивалась понемногу; как-то на лекции в петербургском Лесном институте пришло ему в голову, что, не замешайся сюда судьба Калины Глухова, он, наверно, и не вспомнил бы впоследствии о поверженном Облоге. Во всем мире начальный прогресс подымался по древесным ступенькам, а пока Иван Матвеич копил лесные знания, десятки таких Облогов исчезли у него на глазах, не оставив по себе — пусть вдесятеро меньшего по площади — потомства... К тому времени образ Калины даже несколько затуманился, чтобы еще много лет спустя, через первую книгу Ивана Вихрова, вознестись в богатырское бессмертие.
6
Кроме Ивана, за смертью отца не обученного местным ремеслам, работников в семье не было, не перепадали сюда и Золотухинские четвертаки. Как ни билась Агафья, а под вечерок мыть полы
102
к трактирщику не шла. Близ крещенья, в середине той зимы, Таиска впервые отправилась с сумой по дальним деревням, где не слыхали про Вихровых, причем не просила, сложенной корытцем руки не протягивала, а пела под окошками заученное от прохожих слепцов сказаньице, как на смоченном слезами камне мать точила ножик на деточек, чтоб избавить их от постылой, голодной доли. Много позже, к старости, в откровенную минуту сестра похвасталась однажды брату, будто один прославленный в ту пору на Енге конокрад по пьяной лавочке прослезился на ее песенку. От гордыни или же нежеланья приучать сына к легкому хлебу Агафья не пускала Ивана с сестренкой. До весны держались на Таискины куски с приправой из мякины да коры, что всегда под рукой у нищего. Тогда-то и пришел на помощь деверь Афанасий, почитавший покойного брата как отца: неженатый, угрюмый и набожный, он выглядел еще страшней Матвея, по отзывам земляков, а кротостью будто бы превосходил его вдвое. Он-то и отписал невестке, чтобы бросала вдовье пепелище и, подкинув старшенькую одинокой тетке из дальней Бахтармы, привозила бы Ивана в Питер, где открылась ваканция в соседней пекарне: жалованья не сулил, а в том состояла выгода места, чтоб неотлучно состоять при хлебе.
...В ожидании Евпатия все шестеро долго томились на черной смоленой красновершенской пристани: кроме тетки, проводить пришли Ивановы приятели, и Демидка все сманивал Ивана идти с ними любоваться на небывалый в том краю лесной пожар: горьковатая гарь свыше недели окутывала окрестность.
— Ганька, братан, из Лошкарева с керосином возвращался... так еле ускакал, — восторженно захлебываясь, рассказывал Демидка. — Огонь за ним гонится, коня под брюхо лапает, так и дерет. Идем давай, до гудка-то разов семь поспеем обернуться, а?
— В Питере у них пожары поди похлеще бывают, — возражал Летягин и по перенятой у взрослых привычке солидно поглаживал место, предназначенное для усов. — Куды ему, еще насмотрится!
Такими они и застыли навсегда в представлении Ивана Матвеича: он рос, учился, скитался по стране, получал ученые степени, сутулясь понемногу, а два босоногих мальца в застиранных рубахах все спорили в сизом падымке, на тускло-зеленом красновер-шенском бережку.
— Ярочку-то продай, ежели нужда стукнет. Да не обижай сиротку-т, Агапьевна! — уже с борта с поклонами и сквозь гудок прокричала мать.
— И-и, Медведушка, для меня горбатенькая — божья копилка. Из одной плошки станем хлебать, — густым гусиным го-
103
лосом откликалась Агапьевна, вцепясь, как в добычу, в Таискино плечо.
...От Лошкарева уже бегала чугунка, но дешевле было полдороги добираться водой, а там пересесть на прямой петербургский поезд. Вихровы поместились на обитой железом нижней палубе, среди соляных кулей и бочек с говяжьим салом. Пахло перегретым маслом, прелым тряпьем от лежавшей вповалку голытьбы, а пуще всего, начиная с двадцатой версты, удушливым хвойным дымом. Одетая в зарево лесных пожаров, Россия вступала в двадцатый век.
После небывалой двухмесячной суши синевато-призрачные, под самые облака, столбы двинулись по России, перешагивая реки. Объятое багровой мглой стояло архангельское Поморье, и Висла в своих нижних, замедленных частях текла, подернутая пеплом. Неоглядными косяками чадила сибирская тайга, великая гарь Смоленщины местами смыкалась с гарью Пошехонья, даже на крымском Чатырдаге чадило что-то. Пылали торфяники, зароды сена, пильные товары на пристанях... никто не знал в точности, сколько, где и отчего горит. В газетах попадалось, будто во Владимире видели бродягу, варившего похлебку на опушке, а в Витебске — лисятника, выжигавшего лису из норы; в Саратове один тамошний барин стрелял перепелов на огонек, служивший им привадой, а близ Чернигова местный лесничий всеобщей бедою прикрывал свои грешки. И за все лето был напечатан лишь один судебный отчет о двух тамбовских мужичках, пустивших петушка в помещичью рощу в отместку за запрещение собирать мох для конопатки. Все это также служило Ивану наглядным пособием к познанию лесов российских, и, надо сказать, природа не щадила себя, повествуя мальцу о преступном людском небрежении.
Грозная по весне Еига обычно слабела к концу лета, но вряд ли когда достигала подобного ничтожества. По опустелой реке пароходишко тащился на ощупь, сквозь молоко сплошного дыма, день и ночь с сигнальными огнями и круглосуточным промером глубины. «Пять, четыре с половиной, пять..,» — то и дело раздавалось на носу, и всякий раз с приближением к четверке капитан сатанинским голосом кричал в латунную трубу — убавить ходу; плицы шлепали медленней, под брюхом Евпатия хрустел песок. Сквозь порыжелую дерновину вокруг, там и сям сизыми струйками курилась торфяная подслойка... Когда же фарватер подводил посудину к берегу, команда вперехлест окатывала из ведра пузырившийся борт и надстройки и на чем свет костерила хозяина, приказавшего им этот рейс... Впритирку проползли мимо брошенной беляны, превращенной в плавучий костер, и видели
104
лисицу с обгорелым хвостом, переплывавшую реку. Было бы совсем нехорошо обмелеть в таком пекле, как прошлой ночью в Но-гатине, где горящей лесиной с бережка стегануло насмерть одного простоволосого странника в чуйке. Еще накануне, ужасно возбужденный видом пламени, он приставал к пассажирам с разъяснениями, что белесое и курчавое перед очами ихними является не что иное, как дым, а вкрапленный в него багрец и есть самый огнь, плоть от плоти пылания гееннского, причем грешничкам в аду еще пожарче будет! И все это с сладострастной злобой праведника на опечаливших господа людишек... Теперь замолкший знаток загробных дел ехал на корме, лежа, вполглаза поглядывая за Иваном из-под своей рогожи... Мальчику становилось жутко мертвеца; он бочком выбирался наружу и, положив подбородок на перила, безотрывно глядел на охваченное пожаром левобережье.
В сущности, лес жил прежней жизнью... вот ветерком рвануло позолоченные листья с осинника, вот испуганной стайкой вспорхнули красные дрозды, и вслед за ними огненная же белка перескочила на соседнюю запылавшую ветку. Уже тогда в глаза Ивану бросилось странное непротивление бедствию со стороны тех, кого оно касалось. Правда, в памяти уцелела наивная картинка: будто у околицы заброшенного лесного селенья, чем-то похожего на Красновершье, цепочкой выстроились старухи с иконами, а ребятишки его возраста, скорей из баловства, чем ради самообороны, еловым лапником сбивают с травы наползающее пламя. Судя по наличию церковного причта, там происходит молебен, причем все голосят что-то, перекрываемое зловещим шелестом из ближнего леска, где пасется смирный пока, словно припутанный огонь... Вот расхрабрившийся попик впереди кропит его крест-накрест свяченою водой, стараясь добрызнуть, и с таким видом — вот мы тебя, дескать, рыжего, вот мы тебя ужо со богородицей!.. И, значит, какая-то капля достигает зверя, потому что в то же мгновенье из глубины — с пальбой падающих стволов, с визгом извергающихся газов — вырывается слепящая бесноватая сила. Она наступает стеной, подгрызая подлесок, отражаясь в прибрежной воде... и как на всякой стенке в рукопашном русском бою, первыми бегут по высохшим кусткам и вереску задиралы, пострелята огня. И вот в восходящем вихре вертится обугленная птица и не может упасть. И вот длинная ель у самой воды с шелестом освобождения одевается в пурпур и присоединяется к большинству.
Дальше ничего нет. Евпатии заходит за мысок. Концовкой тому беспощадному зрелищу служит чье-то восхищенное замечание, произнесенное над пониклой от горести головой Ивана;
105
— Ой, шибко лущит... то-то брусничка сочна сыпанет в грядущее лето по злосчастным сим местам!
...Надо оговориться, все эти происшествия, размещенные на переломе двух веков, Иван Матвеич теперь различал уже с неодинаковой четкостью. Память невольно сглаживала подробности, выносила на передний план одно, приглушая другое; в ту ночь ему пришлось не раз прибегать и к искусству археолога, чтоб на черепках прошлого прочесть когда-то кровью начертанные письмена.
В полдень по радио он узнал о событиях минувшей ночи.
1
В отличие от противника, Москва встретила войну без хвастливых угроз и уличных демонстраций. Митинги на предприятиях и заводах прошли деловито и немногословно, как если бы речь шла об очередном, хотя и грознее прежних, задании истории; все понимали, однако, что теперь от выполнения его зависит нечто гораздо большее, чем только частная судьба столицы. Сквозь сожаления о незавершенной стройке звучало презрение к врагу — и к этому, ближнему, и к тому, главному и скрытному, что испугался мирного соревнования двух систем. Война была еще далека, и на протяжении целых трех недель лишь самые ничтожные изменения коснулись распорядка жизни в Благовещенском тупике.
До начала учебного года Варя знакомила подругу с Москвой. В часы, свободные от рытья щелей и занятий по воздушной самообороне, они обошли районы города по составленному Полей списку. Правда, несколько непривычно выглядели центральные площади, раскрашенные в тусклые цвета камуфляжа, и наиболее знаменитые здания с витринами, заложенными доверху мешками песка; кроме того, рядом с театральными афишами появились призывы к донорам, добровольцам ополчения, к женщинам — сменить мужей у станков, а в картинных галереях, какие еще оставались на месте, прежде всего бросались в глаза адреса ближайших бомбоубежищ. Но как никогда чудесно сияло солнце в почти невыносимой синеве, только теперь это никому не было нужно и, больше того, даже мучило напоминанием о чем-то бесконечно дорогом, утраченном надолго. А в улицах, по жаре, шли то солдаты в шинельных скатках, то отряды молодежи с лопатами на плечах,
106
то первые партии притихших московских малышей. Они покидали столицу без обычных шалостей и песенок, однако и без слез, неестественно прямясь от тяжести рюкзаков; матери поддерживали сзади их ноши.
В сумерки все это бесследно поглощали вокзалы, и тогда по шоссейной магистрали, как раз за дендрарием Лесохозявственного института, на всю ночь начиналось движение танков. Машины отправлялись своим ходом, волна за волной; природа содрогалась от лязга и зябла от обилия железа. В такие вечера взоры всех без исключения обращались в одну и ту же сторону: в гаснущей полоске заката всем одинаково виделось зарево надвигающейся войны.
Она добралась до Москвы лишь месяц спустя, когда на рассвете однажды черное облако, похожее на разлитую тушь, поднялось в небе Подмосковья: после первого налета горела толевая фабричка в Филях. Вскоре воздушный удар повторился, и опять внешне все по-старому оставалось на Москве, но какое-то новое, строгое, обязывающее содержание открылось в ее древних камнях. Именно в те дни созревало у москвичей сознание единства, исторического превосходства над противником и еще тот, притупляющий боль и сожаления, молчаливый гнев, из которого творится пламя подвига; страна уже нуждалась в нем. Сильные внезапностью нападения германские войска к середине июля прорвались к Ярцеву, через Демидов и Духовщину, с севера обойдя Смоленск; и в прежних войнах всегда требовалось особое время всколыхнуть глубинные просторы России. Из-за этого лётная трасса на Москву сократилась втрое, и отныне каждую ночь на подступах к ней разгоралась жаркая схватка зениток с фашистской авиацией.
С наступлением темноты стаи серебряных аэростатов заполняли небо, а в шумовую мелодию города вступали властные, никогда не освоенные человеческим ухом инструменты воздушной тревоги. Они заставляли умолкнуть все, даже шелест листвы и детский плач, словно живое страшилось обнаружить себя, а улицы становились такими длинными, что казалось, никак не добежишь до их конца. Для Поли, привыкшей к енежской тишине, наступали часы изнурительного ожидания чего-то худшего, чем даже прямое попадание. Чуть вечер, в особенности при ясном небе, ею овладевал приступ более тяжкого заболевания, чем любое из перенесенных ею в детстве; оно состояло в неотвязном чувстве воздуха; речь становилась неточной, все валилось из рук. Она ни на что не жаловалась пока, и Варя по своему почину решилась предложить ей единственное лекарство от этого одуряющего страха.
Разговор произошел однажды после Варина возвращения с дежурства на крыше. Ранняя в тот вечер атака вражеской авиа-
107
ции была сразу отбита и не повторилась, потому что небо затянулось тучами. Поля находилась уже дома и суетилась по хозяйству, чтобы хоть как-нибудь оправдать свое пребывание в этом городе в такое время. Через полчаса зашла и Наталья Сергеевна, которую Варя мимоходом пригласила пить чай.
— Теперь уж не полетят, я уложила внучку спать, — сказала она о единственным намерением успокоить бледную, растерянную Полю. — Кажется, дождик начался... вы не вымокли... Варя?
— Нет, пустяки... только вот зацепилась рукавом за гвоздь на чердаке. Ты зря не поднялась посмотреть на это волшебное зрелище, Поля: на летний дождик над Москвой. — Она кивком поблагодарила Полю за иглу с ниткой, немедленно оказавшиеся перед нею. — Ужасно люблю глядеть на мокрые московские крыши, когда они светятся во всю широту горизонта! I
— А ты уверена, что... это хороший дождик будет? — спросила Поля, и, пожалуй, не столько спасительный дождик ее интересовал — долго ли он продлится, сколько проверить хотелось по интонации ответа, не испытывает ли Варя холодка или презрения к ней за постоянное сиденье в бомбоубежище. — Я тоже очень любила дождик... на Енге, но, конечно, здесь это вдвойне красивей... и, главное, нужней.
— Не в красоте дело... и как раз московские крыши не очень привлекательны: заплаты, поржавевшие желоба. Вообще, сверху виднее, что все эти годы страна заботилась о чем-то более важном, чем ее жилища... Кстати, тебе стоит подумать, как будущему архитектору, почему мы украшаем города лишь с фасада, хотя, по существу, давно переселились с плоскости в три измерения. Зато сверху Москва такая понятная, теплая, простая. Рождается желание вложить в нее и свою силу, пусть маленькую... но ведь чем меньше я, тем больше нас, таких, правда? — Варя выдержала паузу, чтобы до Поли дошла ее спрятанная мысль. — И пока ждала самолетов... которые, кстати, так и не прилетели, мне пришло в голову... кто полностью не разделил с народом его горя, непременно будет чувствовать себя отверженным и на празднике его радости.
— Вы всегда такая строгая, товарищ Чернецова, что я сама порой как бы за партой чувствую себя в вашем присутствии, — вставила Наталья Сергеевна, сжалясь над Полей. — Все придет само собой. Оставьте девочку в покое.
— Я только хотела спросить ее... я хочу спросить тебя, ПоляЗ нет у тебя потребности подняться со мной туда... завтра? Ты мо-жешь заложить вату в уши, если звука боишься.
— Нет еще... не теперь! — И с таким неподдельным ужасом затрясла головой, что все рассмеялись.
108
— Ну, я вижу, фельдмаршала из тебя не получится, — без порицания или насмешки шутила Варя. — Ты думаешь, что я меньше тебя боюсь смерти?
— О нет! Совсем не то...
— Так что же именно?
— Я не знаю пока.
— Тогда, может быть, тебе лучше вернуться на Енгу? А когда все кончится...
— Как тебе не стыдно, Варька! Я и сама себя порицаю, как последнейшего человека в стране, но не могу, пойми, не могу пока... — и заплакала от обиды. — Я просто не понимаю...
— Что ж тут понимать, Поленька? Это война.
— Нет, я другого не понимаю: ведь я еще никакого зла им не причинила... -за что же они непременно хотят убить меня?
Вопрос был поставлен в такой откровенной наготе, что у Вари, хотя положение будущей народной учительницы и обязывало ее к универсальному знанию, не нашлось на него ответа.
...Итак, все осталось по-прежнему. Как и раньше, по сигналу тревоги Варя вместе с прочими дружинниками воздушной обороны, вооруженная длинными адскими щипцами и в рукавицах, поднималась на крышу, а Поля торопливо сбегала в подвал, где горел настоящий, незатемненный свет и по углам, такие успокоительно-прохладные, стояли ящики с песком. Там было глухо, чуть сыровато, совсем «хорошо, как в земле, только первое время, за отсутствием других каменных строений в их тупике, уйма народу набивалась сюда со всей улицы. Большинство состояло из людей пожилых да еще матерей с детьми, по разным причинам задержавшихся в столице. Все молчали, потом в тишину, насыщенную деловитым посапыванием спящих ребят, просачивались булькающие разрывы фугасок. Поля закрывала глаза, и ею овладевало знакомое томление детской поры, когда при засыпании в потемках казалось, будто великан в холодной и гадкой лягушечьей коже шарит вокруг, бормоча что-то, и притворяется, что не может найти, отчего вдвое страшнее. Она прижималась к стене, и все остальные желания вытеснялись одним — стать незаметней горошинки, закатиться в норку, если не уничтожиться совсем.
По мере того как свыкалась с военным бытом, к Поле возвращались речь и зрение. Так она распознала Наталью Сергеевну в санитарке, дремавшей у выхода, а попозже различила сухощавого, надмённо-профессорской внешности старика с непокрытой головой и с добротным пледом на коленях, рисунком внутрь, чтобы, видимо, не слишком отличаться от прочих жителей Благовещенского тупика. Всю тревогу профессор просиживал в одном и том же углу, под лампой, с книжкой в руке, изредка делая
109
пометки на полях, но, судя по тому, сколько у него уходило на каждую строку и как часто возвращался к прочитанным страницам, ему также не особенно удавалось отвлечься от действительности за железной дверью убежища. Полю сразу потянуло к немуз он представлялся единственным здесь, кто мог помочь ей в разреше-пии некоторых житейских недоумений.
Оказавшись рядом однажды, она не преминула задать ему эти вопросы, в порядке возрастающей важности. Так, например, ее уже давно одолевало сомнение, допустимо ли самовольное уши-рение земляной щели на двадцать сантиметров, что из-за осыпи грунта непроизвольно получалось у нее всякий раз при рытье противовоздушных окопчиков во дворе... и, кроме того, нужно ли на время тревоги завертывать пищевые продукты в целлофан, как того требовала инструкция по самообороне. Сосед указал ей со снисходительной улыбкой, что на данном этапе военных действий целлофаном можно пока пренебречь, зато любое отступление от инженерных расчетов крайне нежелательно.
Поля горячо поблагодарила его за обстоятельность ответа, ценного не столько по глубине содержавшихся в нем сведений, сколько тем, что общение с бывалым человеком избавляло ее от нестерпимых мук одиночества.
— Я потому решилась вас обеспокоить, — благодарно призналась она, — что нигде не могу достать этот проклятый целлофан!
— Временно у вас имеются все основания, э... не затруднять себя поисками, — размеренно успокоил сосед и, коснувшись ее трепетной руки, прибавил что-то о своей постоянной готовности пойти навстречу, как он выразился, с видимым удовольствием выговаривая слова, нашей пытливой и чуткой молодежи; затем, вскинув очки, он продолжал мужественно преодолевать очередную страничку.
Все еще длился воздушный поединок в Подмосковье, и, хотя разрывы не слышны были на этот раз, по-прежнему висела над городом вынужденная тишина. Даже странно было представить, что где-то грохочут ужасные танковые битвы и во весь разлив полыхают необжитые колхозные новоселья, а вчерашние счетоводы, лекальщики, кандидаты наук ползут на огневой рубеж в дымящихся гимнастерках, и Родион в том числе!.. Но еще труднее было допустить, что дотла выгорит вся, таким подвигом добытая советская новь на запад от московского меридиана, а сталь броневых машин не однажды обернется через мартены, а люди проползут по многу тысяч километров, так что сотлеют от пота их рубахи, и станут солдатами нынешние подростки, прежде чем закончится это.
110
В такие вечера Поля имела возможность наблюдать животный ужас собак, при первом же вое сирены забивавшихся под скамейки убежища, и краска заливала ей щеки при мысли, что станет с нею самой, если война затянется еще на месяц... В другой раз, оказавшись рядом с тем же человеком, Поля жарким сбивчивым шепотом заговорила о низости капиталистических владык, извлекающих барыш из человеческого страдания. В детском воображении своем она любила иногда побродить по предместьям коммунизма, и тем горше было возвращаться оттуда на тот химерический Дантов круг, где все терзает все — без радости, утоления и смысла. Возможной длительности этого ада и касался третий, главный Полин вопрос.
— Простите, я недослышал... — сказал ее ученый сосед, извлекая из уха клочок ваты, с помощью которой иные в ту пору защищались от чрезмерных впечатлений бытия. И
— Мне очень неловко отрывать вас от занятий, но... я спросить хотел аЗ сколько же продлится этот ужас... полтора, три месяца? Неужели больше, чем полгода?
Прежде чем удовлетворить любознательность сидевшей с ним плечом к плечу скромной и почтительной девочки, профессор долго изучал длинный ноготь на мизинце. I
— Ваш вопрос застает меня врасплох, дорогое дитя, — рассудительно начал он, играя карандашиком в пальцах. — Для нас, стариков, наиболее трудные вопросы как раз те, какие задаются розовой, неискушенной юностью. К сожалению, я не смогу представить вам ничего, кроме общих размышлений вслух, которые, э... вы вправе и отвергнуть, если в них слишком уже отразится мой личный опыт, копилка печальных знаний престарелого, вполовину изношенного человека. Возможно, иные из них, э... покажутся вам далекими от нашей сверкающей действительности — алогичными, даже в какой-то мере обывательскими, и, пожалуй, с предосудительным налетом пессимизма, но всякое суждение неминуемо является источником противоречий и, кроме того, носит отпечаток места, где оно высказано. В данном случае мы сидим с вами в малокомфортабельной пещере, с томительным ожиданием минуты, когда на нас с вами рухнут, э... не будем прятаться от фак-товз восемь этажей, не считая крыши и чердачных перекрытий. В подобной ситуации редко навещают возвышенные мысли. Это потом приходит величавый летописец и в десяток каллиграфических строк укладывает годы лишений, несчитанные километры зарева и тысячи одновременных гангрен, а пока... Я выражаюсь несколько пунктирно, но... вы следите за ходом моей мысли?
— Я... я стараюсь, — откликнулась Поля, робея перед столь обстоятельным вступлением.
111
— Начнем с того, милое дитя, — веско и каким-то до крайности жирным голосом продолжал Полин собеседник, — что война доныне применялась для установления господства над слабейшим и подчинения его воле победителя. Естественно, достигнутые таким способом успехи нельзя считать прочными, как и все то, что достигается применением угрозы или насилия. Никакие параграфы мирных договоров не обязательны для внуков, если только, э... операция не сопровождалась поголовным истреблением побежденных. Примером тому служат немедленно, после смерти создателя, распадавшиеся империи Дария и Ксеркса, Александра и Саргона, Тимура и Наполеона... а уж тем более этого заносчивого ефрейтора Шикльгрубера. Последующим поколениям всегда стеснительна одежда предков: обычно они ее, э... перешивают! Раз согнутая пластинка распрямляется с захватом не принадлежащего ей пространства... и таким образом война родит войну, и потому, надо признать, некоторые не без основания рассматривают пройденный путь человечества как сплошное, скажем мягко, рукопашное препирательство... иногда с довольно значительными промежутками покоя, необходимого в целях накопления жиров и средств для будущего столкновения. Поэтому разумнее было бы говорить о деятельности не войны, а самых передышек. Какая у вас отметка по этой, как ее... политграмоте?
— Четыре... — правильно поняла Поля его вопрос, понемножку начиная уставать от скользкой и неточной речи, которой лишь немногочисленность аудитории мешала превратиться в развернутую лекцию.
— О, этого вполне достаточно для понимания механики капиталистического существования. И здесь я вынужден огорчить вас, мое дитя! Боюсь, что по мере роста промышленных возможностей и соответственного усложнения отношений такие паузы будут все более сокращаться, пока человечество не образумится... или не превратится в газовую туманность местного значения, когда его разрушительный потенциал подавит окончательно потенциал созидательный. «Здесь жили несколько неосторожные и вспыльчивые боги», — скажет про нашу планету какой-нибудь доцент астрономии с соседней звездной системы. Я прошу вас учесть в особенности, что э... великие изобретения бывают рассеяны в воздухе эпохи и абсорбируются противниками почти одновременно. Словом, мне неотвратимо приходит в голову образ колеблющейся пластины, зажатой в тисках, э... так сказать, исторической необходимости. Дело решалось бы просто уравнением, где элементами служат длина помянутой пластины, упругость материала, сопротивление среды и первоначально заданная сила, но, к сожалению, рассматриваемый процесс несколько сложнее. Видите
112
ли, милая девочка, факты истории строятся на гораздо большем количестве координат, чем это доступно человеческому разуму... и вывод историка целиком зависит от того, какие — из ему известных на данном отрезке времени!., какие именно ему благоугодно принять за главные. У всякой эпохи рождаются самостоятельные взгляды на причины исторических событий, так что в будущем, я допускаю, э... возможны самые захватывающие открытия, скажем, даже о Пелопоннесской войне! Разумеется, легче всего было бы ответить,что длительность войны определяется соотношением резервов, качества вооружения, экономической мощью соперников... или что при внешнем равенстве сил решающее влияние окажут образованность полководцев, ярость армии, духовное оснащение народа... но боюсь, не входят ли в это уравнение еще какие-то числа, для познания которых мы не располагаем пока достаточным инструментом, если ничто, ничто, повторяю я, не смогло предотвратить гибель выдающихся цивилизаций прошлого. Дайте же мне эти массы и числа в полном объеме, и я, подобно Лапласу, возьмусь предсказать любое их положение через любой отрезок времени. Но вы молчите, мой юный товарищ, и вот я затрудняюсь вам ответить, сколько же времени может продлиться этот научно организованный, кровопролитный беспорядок, в просторечии называемый войной!
Полю начинало клонить в сон, но и сквозь дрему все ее существо бессознательно противилось этой глубокомысленной путанице, где, несмотря на внешнее благополучие, временами явственно вскипал газированный ядок сомнения. Она не могла не согласиться, что, конечно, все на свете совсем не окончательно, потому что ежесекундно обновляется река жизни, но, с непривычки к дискуссиям и без помощи Родиона, не умела возразить на то неуловимое недоброе, что крылось в ускользающих профессорских намеках.
— Значит, вы думаете, война еще долго протянется? — вздохнула Поля.
— Во всяком случае, у нас с вами будет достаточно времени для многих таких, э... невольных бесед. — В этом месте он пристально поглядел на Наталью Сергеевну, с безучастным видом наклонившуюся в их сторону, и уже не для Поли прибавил как бы с оттенком зависти, что у юных все впереди, так что еще успеют побывать в блистающих предгорьях коммунизма. Ему оставалось закрепить состоявшееся знакомство: — Кстати, я не расслышал, как ваша фамилия?
— Зовите меня просто Полей... — и доверчиво подняла глаза. — А вас?
Таким образом и он был поставлен в приятную необходимость назвать себя. Его звали Александр Яковлевич, фамилия его была
113
Грацианский. Следовало считать особой удачей, что судьба без промедления свела Полю с крупнейшим знатоком леса, главным судьей ее отца, способным пролить свет на историю сомнительной вихровской известности...
К счастью, что-то отвлекло в сторону внимание Грацианского, и Поля имела время оправиться от молниеносного потрясения.
2
В ближайший вечер она в подробностях рассмотрела своего нового знакомца с пледом на коленях. Как и в прошлый раз, он сидел в профиль к ней, но в этом заключалось и некоторое преимущество: не мешали очки, не заслоняла книжка, служившая ему как бы ширмой от посторонних наблюдателей. У него было продолговатое, аскетической худобы, овеянное непримиримым величием и не без оттенка надменной гордости, лицо с матовым цветом кожи и с небрежной, чуть сединою тронутой бородкой; как бы ветерком вдохновенья вздыбленные волосы его были умеренно длинны, и слегка мерцающие тени лежали во впадинах под высоким лбом. Все это придавало ему образцово-показательную внешность стойкого борца за нечто в высшей степени благородное, что, в свою очередь, вызывало самые глубокие к нему симпатии. И при одних поворотах он напоминал некоего православного миссионера с Курильских островов, запомнившегося Поле по картинке из Нивы, а при других — даже пророка древности, приговоренного к мученическому костру... если бы не странное, к прискорбию, устройство глав у Александра Яковлевича Грацианского. Время от времени там, в глубине, под бесстрастно опущенными веками начиналась быстрая, на тик похожая беготня зрачков, мало подходящая для проповедник а не только слов а божия, но и менее возвышенных истин. Какое-то неотвязное воспоминание преследовало этого человека, так что каждую четверть часа требовалось ему удостовериться в отсутствии поводов для беспокойства. Наверно, река жизни основательно потрепала его на порогах, прежде чем вынесла в устье заслуженного общественного признания, и Поля, приученная уважать поколения отцов, правильно восприняла указанные странности как след какого-то потрясенья, испытанного в годы революционного подполья.
Через минуту такое толкованье показалось ей книжным, проще было искать объяснение в самой обстановке той ночи. Полю тоже давили и эта насыщенная бедствием тишина, и виноватое сознание своего дезертирского сидения в подвале, в то время как другие стоят на крыше или во весь рост идут в атаку — Родион
114
в том числе! — и, наконец, вся эта содрогающаяся восьмиэтажная толща камня, в особенности напоминавшая о своем весе именно здесь, в низком сводчатом подземелье. Детям свойственно понимать поведение старших в пределах своего собственного опыта.
Вдруг Поля почувствовала, что Грацианский боковым зрением заметил ее напряженное внимание; он еще держал томик перед собой, но глядел поверх страницы.
— Довольно легкомысленно приходить сюда в легкой блузке. Дом новый, штукатурка еще не просохла, — сказал он, освобождаясь от очков. — Хотите мой плед?
— Ничего, я крепкая... с ребятами в глухую осень реку наперегонки переплывала!
— Похвально... как раз безумства юности служат нам порой тренировкой для героических свершений в зрелом возрасте, — и вдруг с неожиданной в его годы резвостью повернулся к Поле лицом: — Ну, признавайтесь теперь, откуда вы знаете меня?
Ей удалось схитрить; она ненавидела ложь, но теперь пустилась бы и не на такое, лишь бы выпытать правду об отце.
— О, я читала ваши сочинения об этом... как его? ну, об ученом, который собирается запереть на замок от народа русский лес.
То была подлинная цитата из его собственной статьи, только там гораздо злее намекалось на еще существующих, якобы весьма живучих старушек, которые с семнадцатого года хранят в сундучках манную крупку и сахарок на предмет некоторых чрезвычайных и, надо надеяться, непродолжительных политических событий, после чего все должно воротиться в колею, так сказать, нормальной жизни.
— О, вы имеете в виду мою старинную полемику с Вихро-вым... — польщенно улыбнулся он. — Каким же образом вам попались на глаза эти мои... торопливые рукоделья?
Она правдиво рассказала, что познакомилась с ними у матери, в лесничестве, где, по многолетней традиции, выписываются все специальные издания.
— Библиотечка там маленькая, все до корки перечитала. Но вот уж сколько живу на свете, айв голову не приходило никогда, что в такой тишайшей области, как лес, могут твориться такие громкие происшествия.
— Простите... это в каком лесничестве... живет ваша мать? — в упор и быстро спросил он.
Встречная предосторожность заставила Полю назвать соседнее, — по ту сторону реки Горянки:
— Сватковское, на Енге... Глушь и тоска ужасная!
— Напротив, отличные места. В годы молодости я бывал в ваших краях, только в лесничестве Пашутинском... как раз в
115
гостях у этого самого Вихрова, — с приятностью вспомнил Грацианский, взглянув куда-то наискось и поверх Поли. — И, скажите, какую же оценку получили мои сочинения в вашей милой, пытливой головке?
— Я бы так определила, что это... очень сильные статьи. Только одного не могла понять: откуда ж и у нас берутся такие люди, да еще в наше время, когда весь народ безраздельно отдает себя созидательному труду, — прочла она словно из газетной передовой. — Едят советский хлеб, а сами...
Грацианский крайне сочувственно принял ее безыскусственную вспышку.
— Видите ли, светлая девочка, мы живем в чудесную эпоху сдвигов и преобразований, когда классовая борьба принимает порой самые причудливые формы, э... пока не выливается наконец в открытую схватку двух сторон. Нельзя забывать, что, лишенные прямой возможности наносить ущерб, к тому же и бессмысленный при нашем гигантском творческом напоре, враги пускаются порой на ювелирные хитрости, среди которых не последнее место занимают так называемые невинные заблуждения, обычно выдаваемые за оттенки научной мысли. И у этого Вихрова поразительная склонность к так называемому самостоятельному мышлению. А чем крупней размах народной деятельности, тем чреватой начальное отклонение в идеях даже на полградуса... не правда ли, мой друг?
Последняя надежда на оправдание отца рушилась от этого приговора, высказанного с печалью запоздалого сожаления, и Поля напрасно цеплялась за что придется при падении.
— Вы полагаете... — кусая губы, начала Поля, но дыхание оборвалось у ней, и заговорила снова, и так повторялось до трех раз. — Вы полагаете, что Вихров сеет свои вредные идейки... не совсем спроста?
Только полгода спустя, при сопоставлении некоторых обстоятельств, вспомнилось ей, что в этом месте Наталья Сергеевна приоткрыла глаза, пристально взглянула на Грацианского и снова предалась своей дремоте.
— Я понял, на что вы намекаете, но нет... не допускаю, — с неуверенно-кислым видом протянул Полин собеседник. — Сопротивление людей этого класса давно сломлено... я бы сказал, оно погребено в бетоне социалистической стройки. Конечно, в плохих романах еще попадаются загадочные фигуры с потайными фонарями, хранящие в зубной пломбе похищенную схему городской канализации, без чего в наше время трудно бывает провернуть громоздкий и дидактический сюжет, но... судя по критическим обзорам, это и в литературе становится запрещенным прие-
116
мом. Кроме того, лес не является оборонным объектом, туда ходят даже без пропуска!.. Нет, тут действуют другие, ржавые пружинки отжившего общества... скажем, застарелая обида бездарности, уязвленное самолюбие неудачника, а иногда и поганая на-дежонка заработать налево полтинник, недополученный от советской власти... — Он выдержал краткую и естественную паузу гражданского негодования. — Конечно, Вихров— иное дело, я даже не могу отказать ему в известном даровании, к несчастью, мы всегда пренебрегаем тонким психологическим анализом в наших слишком обобщенных суждениях!.. Оттого-то и неизвестно в конце кондов, когда и где, при самой стерильной анкете, тот или иной подобного рода деятель хлебнул глоток мертвой воды, который всю жизнь потом рвет ему внутренности. Признаться, мне еще не приходил в голову ваш вариант, но... нет, не допускаю! — еще категоричней повторил он, машинально захлопнув книжку, куда по рассеянности заглянула было Поля. — У Вихрова его научные выверты — скорей проявление болезни, чем сознательно направленной воли.
Он произнес это с такой искренностью, что Поля устыдилась своей недавней неприязни к собеседнику, даже прямой вражды, порожденной, кстати, обостренным и зачастую безошибочным чутьем юности.
— Как вы хорошо говорите, продолжайте! — умоляющим шепотом попросила она.
— Я знаю Вихрова со студенческих лет, — продолжал Грацианский, увлекаясь воспоминанием, — и в моих глазах это всегда был совсем не плохой товарищ, несколько одержимый, возможно даже зараженный манией преследования... я бы сказал, лесного преследования, но безусловно честный человек. И вовсе не потому я беру его под защиту, что когда-то мы совместно хлебали фасоль-ную похлебку в одной нищей кухмистерской на Караванной и подвергались гонениям от царского режима! Больше того, я уважал бы его за настойчивость, с какой он стремился протащить свои теорийки в народнохозяйственную практику, если бы, э... они не противоречили кое-каким интересам социалистического прогресса. Именно теорийки! Взгляните на карту сибирских лесов, и вы поймете, что при любых годовых нормах рубки никакая опасность истощения не грозит этому буквально неисчерпаемому зеленому океану.
Поля просительно коснулась его рукава:
— Скажите... а вы не пытались убедить его... не с помощью брани, нет, а с глазу на глаз, как друг, как большой человек? Может быть, вам удалось бы повернуть его на наши рельсы, если, конечно, этот Вихров стоит усилий такого человека, как вы!
117
Грацианский с безнадежным видом качнул головой.
— У него первоклассные знания и все еще ясный ум, а... лишь в молодом возрасте случаются такие озаренья. Вспомните, сколько лет было Савлу на пути в Дамаск или Белинскому, отрекающемуся от гегельянского примиренчества... но кто, кто поверит в раскаяние семидесятилетнего Галилея? И все же я отвергаю ваши законные подозрения в злом умысле, хотя временами и сам склонен предположить нечто близкое к этому... но совсем другое. Видите ли, девочка моя, люди в нужде всегда особо чувствительны и памятливы на проявленную к ним ласку.
— Это какую же ласку? — тихонько спросила Поля.
— Всякую, — значительно обронил Грацианский. — В биографии Вихрова имеются кое-какие моменты, заслуживающие внимания... не следователя, нет, но именно социального психолога. — И с той же неприятной для Поли туманностью во взоре намекнул, что не сомневается в необходимости такой должности в завтрашнем обществе — для исследования различных обстоятельств, не уловимых сводками государственной статистики, «если, конечно, целью последней является не только подтверждение кабинетных истин, а и открытие новых, обогащающих человеческое знание».
И оттого, что длительное сидение в бомбоубежище располагает к особой, хоть и временной, близости, Грацианский деликатно приоткрыл Поле чужую тайну. Так, со смешанным чувством боли и отвращения она узнала от собеседника, что все три года их совместного пребывания в Лесном институте Вихров получал, «как бы это поточнее назвать... нет, не стипендию, но регулярное еже-месячное пособие в двадцать пять целковых от неизвестного частного лица». Сопроводительные почтовые уведомления бывали подписаны явно вымышленной фамилией, и вряд ли в ту пору крайнего обнищания рабочего класса мог под ней скрываться, скажем, токарь Путиловского завода, этакий заочный любитель и покровитель лесов. Переводами этими Вихров пользовался вплоть до своего ареста, но есть основания полагать, что и по возвращении из двухлетней административной высылки помощь эта продолжалась до самой дипломной работы, к слову, защищенной им по первому разряду. К чести Вихрова, он всегда делился этими случайными деньгами с беднейшими из приятелей, а впоследствии значительную часть суммы отсылал их общему другу, Валерию Крайнову, отбывавшему срок своей ссылки где-то за Енисеем. Таким образом, получения этих денег Вихров не скрывал, однако на расспросы товарищей отзывался незнанием.
— Словом, пройдя тяжелую школу жизни, лично я в филантропическое бескорыстие как-то не слишком верю, — заключил
118
Грацианский, — и, надо думать, вихровский благодетель, несомненно — дальнего прицела человек, рассчитывал на его позднейшую признательность, э... в будущем!
Возникало естественное недоумение, как Вихров мог принимать деньги столь загадочного происхождения, но, по мнению Грацианского, от голодного, оборванного человека и нельзя было требовать особой щепетильности, тем более что получение их не сопровождалось никакими встречными обязательствами: «В пустыне некогда разбираться, чью и какую воду пьешь, если она способна утолять жажду».
— Понимаю... вот он, глоток мертвой воды! — с похолодевшим сердцем повторила Поля. — Скажите, а что представлял собою этот ваш... Крайнов?
— О, это был исключительный товарищ, наш общий друг, тоже студент... только старшего курса, уже в те годы перешедший на положение профессионального революционера. Все трое... Чередилов, Вихров и я, мы многим обязаны ему в отношении тогдашнего политического образования. Собственно, он-то меня и в революцию втянул... — И тут выяснилось, между прочим, что это был тот самый известный Крайнов, сряду два десятка лет проведший на посту советского дипломата, что, в свою очередь, указывало на незаурядность его ума, такта и партийной репутации.
— Но ведь, принимая помощь от товарища, Крайнов не мог не знать имущественного состояния Вихрова... — выбредая на свет из потемок, сообразила Поля. — Значит, он знал, что это чистые деньги, если не отказывался от них!
Грацианский одобрительно усмехнулся.
— Вы могли бы с успехом работать в уголовном розыске, — похвалил он Полину проницательность. — Все это так, если бы сюда не примешивалась одна... нет, не отягчающая, но, нельзя не согласиться, несколько темная подробность. Помнится, на прощальной пирушке по окончании института завязался разговор о некоторых непонятных явлениях из области этой самой социальной психологии... и Вихров сам, без принуждения, рассказал про двадцать пять рублей, выданные ему в пьяном виде одним крупным лесопромышленником, гремевшим тогда на всю Россию. Нет, в том-то и дело, что пьян был именно купец, а не Вихров, хотя лично я предпочел бы обратное. Авозникшие при этом отношения могли продолжаться и дальше, не правда ли?.. Надо сказать, дело шло к рассвету, все мы были крепко на взводе, да еще этот оглушительный Чередилов, Большая Кострома по прозванию, на гитаре бренчал... так что я и не уловил в чаду, в каком именно качестве Вихров попал на оргию петербургского миллионера, а главное, зачем было Вихрову выбалтывать такого рода секретцы.
119
— И вы тоже в тот раз... на взводе были? — впервые таким стеклянным, хрупким голоском вставила Поля.
Оказалось, алкогольные излишества с юности были запрещены Грацианскому по шаткости здоровья, в доказательство чего он и привел самую болезнь, из названия которой, прозвучавшего красиво и загадочно, можно было заключить, что она дается лишь избранным за чрезмерное напряжение интеллектуальных сил. Поле очень хотелось сказать, что вот-де как хорошо тем, кто мало пьет, а все сидит себе в сторонке да на ус наматывает... и она непременно высказала бы это, если бы в ту же минуту не произошли два, один за другим, где-то поблизости оглушительных разрыва. Свет замигал, дрогнули стены, заплакали проснувшиеся дети. Наталья Сергеевна метнулась к выходу: бомбы упали в Благовещенском тупичке, и кому-то могла понадобиться ее медицинская помощь... В тот вечер из-за раздумий о своем отце Поля почти не заметила бомбежки и теперь на примере Грацианского сама могла наблюдать, как выглядит человек, полуразбитый параличом страха.
Больше разговор не возобновлялся, а вскоре затем по радио был объявлен отбой воздушной тревоги.
3
Шатаясь, Поля поднялась на свой этаж; всегда после бомбоубежища ноги становились ватные и почему-то ныла спина. Впервые к возвращению Вари с крыши не оказалось горячего чая на столе. Свою подружку Варя застала у раскрытой балконной двери; в потемках приникнув виском к косяку, Поля глядела на силуэтные нагромождения затемненного города. Она не отозвалась на Варин оклик, и не сразу удалось отвлечь ее от манящей отвесной глубины. Спустив синюю бумажную шторку, они сели за стол; Полина кружка стыла нетронутая. На все вопросы Поля отвечала невпопад или — такой заискивающей, неискусно подделанной улыбкой, что и ничем не возмутимую Варю охватило предчувствие беды.
— Ты заболела?
— Нет-нет, ничего... спасибо.
— Но... что именно случилось?
Поля сидела, как оглохшая, — безучастная и немая. Тогда, насильно напоив малиной, Варя уложила ее в постель и так же молча гладила ее холодные ладони.
— Лучше не трогай меня, не поганься, — отстранилась Поля, до горла натянула одеяло, вытянула вдоль тела спрятанные руки. — Нельзя!
120
— Но почему?
— На мне лежит страшная тайна.
Варя сделала добросовестную попытку удержаться от смеха.
— О, это звучит серьезно! Хорошо еще, что я знаю все твои секреты. Кайся, окаянная: ты съела пирожное от меня украдкой... так?
И опять дрожавшая в ознобе Поля не посмела поднять на нее глаза.
— Ты не прогонишь меня? — Она тотчас поправилась, чтоб не обидеть Варю. — И вообще как ты думаешь... все они меня не прогонят?
— Кто тебя погонит, откуда?
— Ну, вообще... из народа моего, из страны.
— Мне не нравятся твои мысли, Поля. Как можно допустить, что кто-то лишит родины молодую советскую девушку... — Вдруг она истолковала Полин вопрос в.свете своих неотвязных тревог. — Или ты думаешь, что мы будем разбиты? Да ты отдаешь себе отчет, чем мы сильны и сколько нас... сколько у нас этого, главного, чем побеждают, и сколько мы можем еще произвести, если потребуется? Ты пойми, пришлось бы каждого убить в отдельности, чтоб истребить в нас накопленное за эти годы. И народ никому тебя не отдаст: ты как зернышко у него в ладони. Ну, ложись и спи!
Только эти последние слова и достигли Полиного сознания. Она приподнялась и, точно прорвалось, лихорадочно заторопилась, куда-то мимо глядя красными, набухшими глазами.
— Но что бы ни случилось дальше, ты меня не бойся, Варя, не бойся... я не кину на тебя тень, не подведу. Позволь, что же еще я хотела тебе сказать? Вот ниточку потеряла... — Она пошарила глазами вокруг себя. — Да, вспомнила... не бойся: я тогда заранее уйду, сама, найду себе место... и даже маме не пожалуюсь. Я уверена, она тоже ни в чем, ни капельки не виновата. Впрочем, нет, я все вру, Варенька... я никуда отсюда не уйду... потому что я заслужу прощение всей жизнью моей! — И по лицу ее покатились обильные облегчительные слезы. — Знаешь, я буду делать самое трудное... уж когда все откажутся, а я пойду и сделаю. Я за нас обоих отработаю... как ты думаешь, хватит у меня сил на двоих, а?
Она отца своего имела в виду. Варя не поняла, нахмурилась:
— Это истерика, перестань, не люблю. Говори начистоту... что-нибудь с Родионом? — Затем последовали сухие, отрывистые приказанья: — Перестань же, я сказала! Ты получила письмо оттуда, с фронта, я видала давеча на столе. Немедленно дай сюда...
121
Воспаленное состояние Поли, а главное, ее сбивчивая, двусмысленная речь — все подсказывало самые худшие догадки, много страшнее, чем даже Родионов плен или его смертельное ранение.
— Да нет же, тут другое совсем, — содрогнулась Поля и, отвернувшись к стенке, протянула из-под подушки смятый, зачитанный треугольничек.
Впоследствии Варя очень стыдилась своих начальных предположений, но... редкие транзитные эшелоны не задерживаются в Москве, а вокзалы находились поблизости, а Родиону был известен Полин адрес. Конечно, командование могло и не разрешить солдату отлучки из эшелона в Благовещенский тупичок... тогда почему же хоть открытки не черкнул своей-то, любимой-то, проездом в действующую армию?.. Итак, это была его первая фронтовая весточка с более чем двухнедельным запозданием. Во всяком случае, сейчас выяснится, с какими мыслями он отправлялся на войну: Варя нетерпеливо развернула листок, весь проткнутый карандашом, — видно, писалось на колене. Пришлось к лампе подойти, чтобы разобрать тусклые, полузаконченные строки.
Варя сразу наткнулась на главное место.
«Пожалуй, единственная причина, дорогая моя, почему молчал все это время, — негде было пристроиться, — кратко, с неожиданной полнотой и прямолинейно, как на исповеди, писал Родион. — Мы всё отступаем пока, день и ночь отступаем, занимаем более выгодные оборонительные рубежи, как говорится в сводках. Я очень болел к тому же, да и теперь не совсем еще оправился а хуже любой контузии моя болезнь. Самое горькое — то, что сам я вполне здоров, весь целый, нет пока на мне ни единой царапины. Сожги это письмо, тебе одной на всем свете могу я рассказать про это. — Варя перевернула страничку. — Происшествие случилось в одной русской деревне, которую наша часть проходила при отступлении. Я шел последним в роте... а может, и во всей армии последним. Нам на дороге встала местная девочка лет девяти, совсем ребенок, видимо на школьной скамье приученная любить Красную Армию... Конечно, она не очень разбиралась в стратегической обстановке. Она подбежала к нам с полевыми цветами, и, так случилось, они достались мне. У нее были такие пытливые, вопросительные глаза: на солнце полуденное в тысячу раз легче глядеть... но я заставил себя взять букетик, потому что я не трус... матерью моей клянусь тебе, Поленька, что я не трус. Зажмурился, а принял его у ней, покидаемой на милость врага... С тех пор держу тот засохший веничек постоянно при себе, на теле моем, словно огонь за пазухой ношу, велю его в могилу положить на себя, если случится. Я-то думал, семь раз кровью обольюсь, прежде чем мужчиной стану, а вот как она происходит, всухую, купель-то
122
эрелости! — Дальше две строчки попались вовсе неразборчивые. — И не знаю, Поленька, хватит ли всей моей жизни тот подарок оплатить...»
— Да, он очень вырос, твой Родион, ты права... — складывая письмо, взволнованно сказала Варя, потому что при подобном строе мыслей вряд ли этот солдат оказался бы способен на какой-либо предосудительный поступок.
И опять на дальнейший поток вопросов Поля отрицательно, с закушенными губами трясла головой. Тогда Варя накрепко заперла балконную дверь, так как холодало к рассвету, и всю остальную ночь не сомкнула глаз, по шорохам следя за всяким Полиным движением. Утро не принесло ясности... Двукратная Варина попытка расспросить Наталью Сергеевну, что именно произошло в бомбоубежище, не удалась; оба раза Варе показалось, что дама треф избегает ее. Среди дня Поля пропала, и бросившаяся на поиски Варя нашла ее лишь к вечеру во дворе соседнего домовладения; та копала землю на постройке чужого укрытия. Никто не звал ее туда, а просто она увидела людей за работой и сама взялась за попавшуюся на глаза лопату.
— Вот... иду мимо, заглянула, увидела знакомое платье. А ты чего тут, поразмяться вышла? — искусно, без тени тревоги спросила Варя. — Ты уже пообедала?
— Я из вчерашнего поела... скучно стало сидеть одной, — тоже незначащим тоном ответила Поля. — Я скоро приду, ты ступай.
Она вернулась в сумерках, когда стало накрапывать, с опущенными глазами, почерневшая, точно подгоревшая изнутри. За чаем читали вслух сводку Информбюро, и Варя, как всегда, разделяла паузами боевые эпизоды, чтобы яснее представить, как это выглядело наяву. Не были в сводке упомянуты ни населенные пункты, ни другие ориентиры приближающейся войны; о недосказанном следовало догадываться по тому, как при чтении сжималось сердце... Поля сидела с видом не очень желанной гостьи и, время от времени удостоверясь в чем-то, зажатом у ней в кулаке под столом, снова обращала рассеянный взгляд к проему балконной двери. Оттого ли, что вследствие затемнения все отвлекающее было удалено из поля зрения, орнаментальные подробности зданий и вечерние огни, казалось — там умещался гораздо больший кусок московской панорамы, чем обычно, и глаз легко схватывал архитектурное единство столицы. Было в ее ночном профиле что-то от громадного, на развороте, боевого корабля, покидающего гавань для долгого и грозного плавания; впечатление усиливали блески мокрой палубы на площадях и стальные конструкции новостроек.
123
Обнявшись, подружки слушали шелест дождя и редкие, затухающие гудки автомашин. Темой беседы служили события истекшего дня: открывшаяся на центральной площади выставка трофейных самолетов, незасыпанная воронка на улице Веселых, как они уже привыкли ее называть в обиходе между собой, Гастелло — чей самозабвенный подвиг прогремел в те дни на всю страну: всё, кроме Полина горя.
— Знаешь, нехорошо у нас с тобой получается, — со вздохом сказала Варя. — Может быть, в эту самую минуту милые наши бегут по несжатому полю со штыками наперевес, кричат и падают... а мы сидим и чай пьем с малиновым вареньем.
— Это правда. Надо отдать его... — испуганно согласилась Поля и отодвинула свое блюдечко.
— Но кому, кому?
— Я тут знаю госпиталь один. Вчера их выгружали при мне... много. И хоть бы застонал какой-нибудь! Вместе отнесем завтра, ладно? — И на короткое время от одной этой решимости обеим стало немножко легче.
...На другой день Варя сообщила о своем скором отъезде на строительство оборонительных рубежей; целые две недели Поле предстояло оставаться хозяйкой. Детское огорчение омрачило ее лицо, и Варя задумалась, что все эти годы, всемерно оберегая молодежь от сомнений и житейских будней, достаточно ли подготовили ее старшие к принятию на свои плечи такого же груза, какой сами несли в их возрасте? Как бы в ответ Поля заискивающе осведомилась, сможет ли и она присоединиться к Вариной группе, и опять украдкой заглянула к себе в ладонь.
— Хорошо, я поговорю в институте, — кивнула Варя, — Кстати, что ты там прячешь в кулаке?
— Ничего... тебе показалось, — вспыхнула Поля.
— Тогда покажи.
Поля протянула ей пустые, пальцами вниз, руки с обгрызенными ноготками, в смоле от неошкуренного черенка лопаты; лишь ночью, при свете спички Варя разглядела в ее разжавшихся ладонях темные, порванные кровоподтеки мозолей. Видимо, эта маленькая боль помогала вихровской дочке преодолеть ту, большую, пока неизвестную Варе.
4
В следующий раз сирены взвыли тотчас по возвращении девушек из театра. Лунная ночь обещала обстоятельный налет. Поля сама вышла на крышу, и Варя сразу узнала подругу, едва та в кожаной куртке и с противогазом на боку появилась из слухового
124
окна. Чутье педагога удержало ее от удивления или похвалы. Она отвела Полю к ближайшей дымоходной трубе и рассказала вкратце, что должен делать взрослый невооруженный человек при нападении громадных летучих машин на его жилище.
— Знаешь, Поленька, я так терпеливо ждала, когда же в тебе созреет твоя гордость... — Впрочем, Варя не догадывалась, какую роль при этом сыграло Полино опасение вторично оказаться в соседстве с Грацианским. — Вооружайся: вот тебе совок и клещи... ну, бери, не руками же ты будешь скидывать е е вниз, когда она свалится с неба возле тебя. Остальное сделают другие. Ты не боишься высоты?
— Самую капельку... — созналась Поля и не сдержалась, — а если она упадет прямо на меня?
— Ну, тогда... то же самое: остальное сделают другие! — засмеялась Варя и без единого слова ободрения ушла на свой пост.
Легкая перемежающаяся со светом мгла висела над столицей. Сквозь облачную пену увертливо бежала луна, и у всех, кто дежурил в ту ночь на московских крышах, рождалось бессознательное желание стрелять в нее, как в наводчика предстоящего злодейства... и тем подлее выглядело ее дело, что была она молоденькая и невинная, напоминавшая цыпленка своей пушистой желтизной. Когда она зарывалась в облака, город внизу походил на первозданные нагромождения скал с каньонами улиц, с черными кратерами площадей... но тень сбегала, и опять он становился неправдоподобно прекрасен — почти декорация героического спектакля за минуту перед вступлением главных действующих сил. Воздух был не то чтоб холоден, но до дрожи проникнут ожиданием болезненного постороннего прикосновения. С непривычки Поля зацепила совком за нитку наружной антенны; шумно скользнув по железу, он полетел вниз и летел так долго, что Поля успела вытереть пот со лба, прежде чем ее слуха достиг приглушенный дребезг падения. Этот единственный в тишине звук словно и послужил сигналом к началу.
Луна снова нырнула в тучку, и сразу по всему югу московского горизонта возникли недолговечные фонарики заградительных огней; минуту спустя донеслась воркотня разрывов. Вскоре они приблизились, и, несмотря на безмолвие, Поле понятно стало вдруг, что скалистые громады вокруг полны людей, готовых на собственное тело принять воздушный удар врага. Потом было так, словно внезапно открылись шлюзы света и грохота; взрывная волна слегка толкнула Полю в спину, а ее длинная, переломленная тень вместе с силуэтами дымоходов и чердачных надстроек легла на соседние строения. Одновременно с ближней крыши ответи-
125
ли зенитки, как в грозе выхватывая из мрака то мертвенно-бледный фасад, то древесные кроны неизвестной породы, а в небе, падая и скрещиваясь, закачались лучи прожекторов. Неторопливыми пальцами они перебирали складки неба, ища что-то производившее тот надсадный, точно от камешков в жестянке, всюду слышный звук. Все не то попадалось им — охапка ваты, тело рыбы с недвижными плавниками... и вдруг нечто серебристого цвета, вроде пташки на крутом вираже, объявилось в световом диске над Полиной головой: вражеский самолет ослепленно кружил на месте. Я
Усилием воображенья Поля разглядела в нем крохотное существо с ожесточенным лицом и в защитных очках, сдвинутых на такой же взмокший, как у Поли, лоб. Оно силилось поймать в прицел безоружную, прижавшуюся к каменной кладке московскую девчонку там, внизу, и, возможно, в этом и заключался единственный смысл всеевропейского поединка. Уже разрывы вспыхивали рядом с летчиком, а он все не отказывался от клятвенного обещания своему фюреру разнести в щебенку именно этот недостроенный дом лесного ведомства, и Полю Вихрову вместе с ним, и лично ей принадлежащий сундучок с маминой карточкой на крышке, с новым маркизетовым платьишком и стихами Родиона на самом дне. На долю мгновения Поля испытала озноб нечеловеческого бесстрашия, каким сопровождается всякое благородное преображение души. Такою при очередной зенитной вспышке и запомнила ее Варя — с поднятыми кулаками, словно грозилась расквитаться впоследствии.
Остальное сделали другие. Самолетик задымился и, пригибаемый лучом, пошел к себе, на запад. Лицо фашиста исчезло из воображения. Поле не досталось видеть, как он умер. Еще один шквал обрушился на затемненный город, а когда Поля раскрыла глаза, звенело стекло невдалеке и какие-то факелы множественно сияли кругом, одни — в пробоинах крыши, другие снаружи, кас-кадно извергая искры. Ближняя горела в желобе у самых ног, задержавшись на железном костыле, и Поля сама удивилась, как легко удалось ей скинуть во тьму, за борт это маленькое озлобленное пекло... Их выпало тысячи в ту ночь, атака продолжалась почти до света, пока Поля физически не устала от непрерывного движения — бежать, скользить и побеждать их прежде, чем возникнет обстоятельный пожар.
...А уже светало, и под синей шторкой туч алела полоска на востоке. Все схлынуло, как дурной сон. Утренняя Москва была тиха и девственно хороша собою. Кроме большого дыма в Замоскворечье, ничто не напоминало о ночной схватке. Похожая на ис-
126
парину после пережитого волненья, легкая роса лежала на опустелых крышах.
— Я вижу, ты в полном порядке, и это очень хорошо, — похвалила Варя, признанная мастерица в тушении зажигательных бомб. — В такой суматохе больше всего надо бояться своих же зенитных осколков. Тебя не задело?
— Я их не заметила... но, признаться, как же мне хотелось, Варька, чтоб все это кончилось скорее! Как ты думаешь, сколько еще ее осталось?., год, два?
Варя сразу поняла ее вопрос:
— Да уж к Новому-то году вряд ли кончится. Ты о войне?
— Нет, я вообще спросила...
Варя задумалась, не очень уверенная, достаточно ли подросла ее подружка, чтоб знать правду.
— Видишь ли, Поленька, фашисты — только эпизод в большом историческом соревновании. — Она помедлила с ответом, потом решилась. — Вспомни самаз если на выяснение мелких наследственных неурядиц между Алой и Белой розой ушло целых тридцать лет, то на великий спор между алой и белой половинами человечества — столетие совсем немного. Впрочем, считай, что процентов двадцать уже сделано...
Разгоряченная происшествием ночи, Поля без труда представила себе, во что превратилась бы она, если бы весь этот срок просидела в подвале с Грацианским и по окончании выползла на солнце старухой, сохранившей жизнь лишь затем, чтобы испытать презрение к ней.
— Как я благодарна тебе, Варька, что ты вытащила меня оттуда.
— Прежде всего, никто тебя не вытаскивал, ты сама притащилась на крышу. Так и должно было случиться. Рассказывай же, как это было. Сперва тебе казалось, что целят в тебя одну, так?., потом ты увидела миллион таких же вокруг себя... верно? — Она усадила Полю рядом с собой. — Да ты не стыдись, глупая, людям свойственно бояться нападения из темноты.
— Это не совсем так... — сказала Поля, ища Кремль в рассветных сумерках. — Знаешь, было как бы полуобморочное состояние вначале, словно от ледяной воды, а потом я увидела врага над собой, и сразу страх сошел с меня как будто вместе с кожей, и что-то загорелось во мне, как бы это сказать точнее... все тело души! — В руки ее вернулась дрожь недавнего возбуждения. — А ты видела, видела, как он удирал с дыркой в боку? Не хватило силенок ударить собою, как снарядом. Тоже, Икар... не чета нашему Гастелло!
127
Варя удовлетворенно кивала, словно выслушивала заданный накануне урок; потом, чтоб закрепить первый успех подруги, она произнесла некоторые хрестоматийные истины своего изобретения, вроде того, что «никакая большая победа не дается раньше маленькой победы над собой», или что «на войне жестокость к себе самому не менее важна, чем ненависть к врагу», или что «подвиг, как и талант, сокращает путь к цели». По ее словам, чтобы побороть грубый инстинкт самосохраненья, необходимо в первую очередь преодолеть мистику войны, первоначальное оцепенение перед неизвестностью, точно так же подавляющее человеческую волю, как у доисторических людей это случалось при соприкосновенье с мамонтом, замлетрясением или грозой.
— Отсюда мы можем сделать ценное заключение, — поучительно диктовала Варя, и только очков на ней не хватало для полного сходства с Марфой Егоровной из лошкаревской десятилетки, — что самое важное в борьбе — увидеть врага во весь рост, понять, что и он смертен. Поэтому-то на фронте, конечно, во сто крат опаснее, чем в тылу, но, мне думается, менее страшно, чем в подвале Благовещенского тупика... Вот так же люди когда-то называли холеру и чуму бичом бога, пока не разглядели их сквозь выпуклое стеклышко микроскопа и не загнали в пробирку, то есть от страха перешли к действиям. Капитализм не страшней холеры, Поля, только хитрей, живучей, потому что гнездится не в теле, а в душе..» но вглядись в него глазами науки, и ты поймешь, как ненадежна его сила, как он боится даже тебя, маленькой и безоружной... и даже не столько шахт или заводов твоих, а прежде всего сияния молодости в твоих глазах! Молодость никогда не помирится со злодейством: она и в прорубь и в пожар кинется... Вот почему эти люди убивают детей... и на тебя замахиваются в том числе, Поля. — Она кончила и едва не приказала Поле повторить.
— Варвара, ты великая женщина! — полминутки спустя заговорила Поля, с влажными глазами и смешно наморщив нос. — Если тебе в двадцать два уже приходят такие замечательные мысли, то что же будет, когда тебе станет пятьдесят?
— Ну, знаешь ли, милая... — заливаясь краской, оборвала Варя, — в подобном состоянии и тебе лучше помолчать.
На крыше они просидели до солнца, слушая сверлящий свист стрижей. Сгоняемые утренними лучами, аэростаты заграждения погружались в индустриальную дымку пригородов. Потихоньку алели шпили, башни, купола, тронутые золотцем восхода. Начинала грохотать река жизни, и казалось, вот-вот двинется подъемный кран на ближней новостройке... Однако, по мере того как остывало Полино ликование, все сильней разгорался в запястье ожог от термитных искр, не замеченный в переполохе.
— Я тебя ужасно уважаю, Варька, — опять и опять возвращалась к своим мыслям Поля. — Нет такого на свете, чего бы ты не знала... и сколько осадков выпадает в Тургайской степи, в какие притоки у притоков Амазонки: все! А признайся, мы ужасно хорошие, верно? Это не самохвальство, вовсе нет, не я или ты — хорошие, но вместе с прочими ты и я... пусть в самую последнюю очередь! Ведь мы хотим сделать, чего никто не мог, чтоб все на свете было умно и честно... хотя бы для этого пришлось весь мир перебрать по песчинке. Никто не смел — ползал, плакал, грыз землю и не смел, — а мы решились.
— Ну, дорогая моя, мы беремся лишь за то, что возможно. Человек... он и называется так не потому лишь, что носит шапку зимой или ходит в кино по воскресеньям.
Поля говорила без остановки: действовал опьяняющий напиток первой победы. Она доверчиво призналась, что еще вчера ей хотелось срезать все цветы на земле, чтоб ничто не радовалось, не цвело, потому что это оскорбительно в такую пору, когда умирают самые замечательные люди. Значит, то была ее ребячья слабость: не губить надо цветы, а телом защищать их от танков, от чужих сапог, от огнеметов — нежные лепесточки жизни... Она оборвала на полуслове, неожиданный ручеек аромата коснулся ее ноздрей. Вдруг он потерялся, и Поля жадными ноздрями искала его в холодноватом, вкусном воздухе избегнутого несчастья.
— Что это, хорошее такое?
— Это липы... Они уже доцветают, — подсказала Варя. — Сама говоришь о цветах, а не видишь их. Думаешь, если война, так все остановилось? Напротив, жизнь продолжается, Поля. Ну, пойдем спать!
— Погоди, Варька, дай мне поздороваться с ним...
Подняв головы, с опущенными руками, они благодарно глядели на восходящее солнце, очень спокойное, но как бы слегка затянутое крепом.
5
Однако все это были лишь обманчивые признаки близкого выздоровления. Утром Полю разбудило жженье в заметно подпухшей руке; оно пронизывало запястье насквозь, отдавалось в плече, и все же боли теперь не хватало, чтоб заглушить ту, главную. Поля услышала голос Натальи Сергеевны в коридоре, и через цепь передаточных звеньев замолкшие было измышленья об отце вернулись к ней в расширенном объеме. Наступала мучительная ясность прозрения, и вот в новом толковании предстали перед ней еще вчера успокоительные обстоятельства: бедноватая
5 Л. Леонов
129
обстановка вихровского жилья и неестественное после долгой разлуки радушие этой... ну, как ее? — Таиски. Злодейство не ходит без маски в наши дни... и уж если этот человек способен был в прошлом продавать свою совесть за двадцать пять помесячно, на что он мог пуститься теперь, под шумок войны, когда внимание народа отвлечено в другую сторону?
Несмотря на ранний час, Вари не было дома. Газ почти не горел, есть не хотелось, занятия к вступительным испытаниям не шли на ум. Обмотав руку платком, Поля вышла наугад из Благовещенского тупика. Целей не было, работать лопатой не могла; в качестве лекарства она избрала тот же маршрут, что в день приезда, но и прогулка по любимой улице не доставила облегчения. Больше не было там ни веселых людей, ни искусительных товаров. В одном месте ноющий зноб в зубах пробудил ее от оцепененья, — оказалось, машинально разглядывала хирургические никелированные инструменты в магазинном окне. Она вся сжалась при мысли о Родионе. Дальше шла, не подымая головы, и за всю дорогу ей запомнилась только глубокая воронка на краю тротуара, исчезнувшая на обратном пути.
Москва жила обычным утренним распорядком. Разгружали теплый хлеб, а дворничихи подметали улицы... но в то же самое время везли подбитый самолет на грузовике, и стройные девушки несли длинный зеленоватый баллон, похожий на многоножку. В поисках применения себя Поля безуспешно заходила во дворы: в одном извлекали бомбу из водопроводного люка, а в другом домохозяйки учились перевязкам плеча на добровольном старичке, в кепке набекрень, явно не расположенном к щекотке. Иногда Поля останавливалась возле уличных витрин со старыми объявлениями и удивлялась, что еще совсем недавно она могла предпринять одиннадцатидневное путешествие по Волге, а теперь ей приходилось думать о способах морального существования после разоблачения Вихрова: всякий раз при этом слово родство с ним приобретало значение сообщничества. Нет, она не бедствий и кары боялась, а стыда и одиночества. Вдруг ей представилось! рядом стоит солдат с лицом Родиона. Он усмешливо глядит ей на руку, готовый даже и этот ненамеренный, очень болезненный ожог счесть за маскировку преступленья.
«И ты мне не веришь тоже?» — спросила она Родиона с жалкой улыбкой.
«Я ничего не знаю. Я далеко, мне некогда. Мы выползаем на огневой рубеж. Их уже видно, и какой-то бежит мне навстречу. Мне до него ближе, чем до тебя. Сейчас один из нас умрет».
И правда, он выглядел тревожно, возмужавший от загара и худобы. Серые струи реки текли сквозь него.
130
Подошедший милиционер сказал Поле, что нельзя так долго стоять на мосту. Он делал вид, что листает ее паспортную книжку, а сам разглядывал Полино лицо. Слава богу, он ничего пока не слыхал о деятельности Вихрова!.. По бессознательному влечению Поля поднялась к Василию в девяти азиатских шапках и двинулась вдоль кремлевской стены. Мавзолей был закрыт. Поля дважды прошла мимо, потому что в один раз не успела рассказать всего о себе человеку, который лежал там за мраморной полированной стеной. Вся Полина исповедь, включая биографию и перечень отметок в школьном аттестате, уложились в полтора конца. Ленин сказал, что нехорошо тратить время на личные горести, когда армией оставлены Смоленск и Киев. Он сказал также, что самочувствие советского человека складывается не только из отношения к нему пусть даже самых больших людей, но и от сознания размеров собственного труда, вложенного в бессмертное дело социализма. А когда спускалась к реке, прибавил вдогонку, что верит ей, и, если только не ослышалась, назвал дочкой. Вся река жизни затихла — и сердце и пожар в руке, — пока он говорил с нею. На это ушел весь день. Синие тучи наползли на город, пока дотащилась до Благовещенского тупика. Шумней галчат перед дождем ребятишки выкрикивали свой каравай. Восемь этажей показались Поле за восемнадцать: лифтерша накануне из патриотических побуждений ушла на завод... Небо потемнело, двухдневная жара сменялась предчувствием разрядки. Варя прибежала за минуту до грозы.
Тут выяснилось, что сдача неприятелю Вереи на целых два дня ускорила срок ее отъезда в прифронтовую полосу. «Если тебе это так нужно, Поленька, ты можешь поехать с нами... Думаю, что ненадолго. У тебя останется целая неделя до экзаменов». Беззвучно сверкнуло на горизонте, и синий холодок тишины повис над городом. Ветер запарусил платье на Варе, высунувшейся на балкон поостыть от бега. О, ей бы на Енгу сейчас, за весла, да чтобы пенистые гребешки по воде! Вообще она хорошела, статней становилась в непогоду, когда получали оправданье ее здоровье и излишний в городе запас прочности, а Поля подумала с тоской, насколько эта некрасивая девушка умней, чище и нужней людям, чем она сама.
Еще не начиналось. Где-то в померкшем небосклоне ворчливо и глухо прокатился гром. Опять закричали дети, помогая разродиться грозе.
— Милые, как же они стараются!.. — заметила Варя, словно в музыку вслушиваясь в детский крик внизу. — Будто хотят отпугнуть войну. Боже, как хорошо могли бы жить люди! — и покачала головой.
5*
131
Дрожащими руками Поля накрывала на стол, и вдруг из перевязанной ладони выскользнула любимая Барина чашка. То была фамильная ценность, подарок дулевских мастеров Павлу Арефьичу на память о совместном партизанстве в гражданскую войну. Особой красоты в ней не было — только суровая, по девственно белому фарфору, надпись о мире хижинам и войне дворцам. Обернувшись на звон, Варя увидела слепительные черепки на полу, залитые молнией, и почти черный румянец испуга на Полиных щеках. Все скопившееся за эти дни вырвалось наружу. Ливень грянул одновременно по всей Москве. Он эыбунами ходил по крышам, захлестывал в комнату, превращаясь в туман и брызги, так что Полина подушка тоже оказалась мокрой. Напрасно Варя старалась утешить подругу. Тучка стояла прямо над Благовещенским тупиком. Можно было дивиться, как в такой маленькой умещалось такое отчаянье. И едва ливень в два могучих маха промыл застойный воздух, горная свежесть разлилась по Москве.
Еще вся в слезах, шаг за шагом, Поля, раскрыла свою тайну, а Варя перевязывала ей руку и качала головой: неизвестно, какая из двух ранок была опаснее для жизни. Получалась грустная повесть о том, как постепенно Поля теряла отца, — с того давнего вечера, когда впервые в пашутинском чулане со статейкой Грацианского в руках оплакивала свое горе, вплоть до того, как образовалась защитная привычка даже на школьных тетрадях возможно неразборчивей надписывать отцовскую фамилию и, называясь, переносить в ней ударение на первый слог. Легче было бы примириться с сознанием полной бездарности своего отца, даже с сиротством, чем с этими липкими, расплывчатыми политическими обвинениями Грацианского, особенно зловещими в свете недобрых сводок с фронта.
— Мне сказал один человек, что я гожусь в следователи. И верно: теперь я знаю все. Слушай же меня, Варя!
Разговор в подвале прояснил многие недостающие звенья в системе Полиных подозрений. Разумеется, Грацианский знал о Вихрове гораздо больше, чем проболтался в тот раз из стариковской потребности блеснуть осведомленностью и заработать уважение у незнакомой девчонки. Вез сомнения, и матери ее, Елене Ивановне, было известно прошлое мужа, если заблаговременно поторопилась увезти дочку на Енгу от возможного разоблачительного скандала. Всегда до щепетильности честная в отношениях с коллективом, она, надо думать, лишь после долгих колебаний решилась утаить от общества какую-то случайно обнаруженную улику. И если сам Грацианский все время пытался немножко обелить бывшего прятеля из опасения бросить тень на собственную репутацию, тем понятней становилась малодушная логика женщины,
132
стремившейся обеспечить спасительное неведение своего ребенка. С каждой минутой таинственность росла, и вот уже, как в воронку водоворота, сюда втягивалась ж мама!..
Из-за невежества в лесных делах Поле было не под силу самостоятельно разобраться в отцовских грехах; конечно, самолично он сосновых рощ не поджигал и не взрывал советских лесопилок, что сразу было бы замечено вследствие происходящих при этом разительных изменений, но, следовательно, был выдающимся артистом в этой области, если, несмотря на многолетнюю темную деятельность, удержался на профессорском посту. По мнению Поли, дело требовало самого срочного общественного вмешательства.
— Пойми, Варя, я просто иду ко дну... с камнем на шее иду, — бормотала она сквозь всхлипывания. — Выход один: мне надо пойти в наш райком, но ведь у меня же нет никаких улик, и я никого там не знаю. Пойдем вместе, сейчас... мы и так пропустили столько дней, ладно?
— У тебя жар, Поля, наверно, от ожога. Надо показать врачу. В комсомол можно и завтра.
Выразительным жестом Поля обозначила свое отношение к Вариной попытке свести разговор на пустяки.
— Тебе хорошо: ты Чернецова!.. а ты поставь себя на мое, вихровское, место. Вот мы сидим, и, вообрази, входит солдат в простреленной шинели и ничего не делает мне — ни зла, ни боли, а только, нащурясь, смотрит не в твое, а в мое, мое лицо... что тогда, а? — и горящим взором посмотрела на смущенную, усомнившуюся Варю.
— Да ведь я сказала только, что туда можно и завтра сходить, — отвечала Варя, и никогда у ней не бывало такого озабоченного лица. — Но что ты можешь сказать там? У тебя нет никаких точных сведений, а жизнь вообще строится сложнее любых лредположений. Например, я возвращалась сюда, зная наперед все обстоятельства, какие застану дома... а не могла предвидеть, что разобьется эта чашка. Я вовсе не хочу опорочить твоего знакомого в подвале... ну, а если он по злобе или зависти сознательно оговорил Вихрова и для безопасности придал этому характер этакой встревоженной дружбы, тогда как? Есть такой примелькавшийся сорт клеветы, произносимой с видом ангельского неведения, — дескать, это очень добрый и застенчивый товарищ, если бы не его излишняя привычка обучать школьников гадостям. Потом этот тип вернется домой, поест колбасы и ляжет спать с приятным сознанием, словно деревце на чужой могилке посадил... которое будет все расти, развиваться и приносить обильные плоды. Что касается разъезда твоих родителей, тому могли найтись и другие
133
причины. Сколько мне помнится, твой отец происходит из крестьян, но мать... кажется, дворянка?
— Дальняя... — невпопад и проваливаясь еще глубже, вставила Поля в стремлении сохранить для себя хоть мать.
— Это не важно! Воспитанные в разных условиях, они могли разойтись во взглядах на некоторые явления нашего времени. И вот второе твое сооружение оказывается построенным на песке, архитектор! Остается выяснить, насколько принципиальна критика твоего подвального собеседника... все забываю его фамилию. С другой стороны, любая наша работа проверяется мнением коллектива, потому что в обмен на нее мы берем хлеб или обувь, изготовляемые другими. Отсюда резкость общественной оценки пропорциональна недостаткам работы. Тут надо разобраться... да ты сама-то читала папашины творения?
— Я старалась... но у меня не получается. — Внезапный свет надежды зажегся в Полиных глазах. — Варенька, ты же географичка, а он о лесе пишет: тебе легче всего разобраться. Кроме того, ты терпеливей всех на свете... почитай, пожалуйста, его сочинения, и потом скажешь мне одну сущую правду, ладно? — И тут же комсомольским словом поручилась, что больше никогда и ничего не попросит у нее до конца жизни.
— Что же, я готова, — не сразу согласилась Варя. — Но где мы достанем теперь эти книги?
— О, разве я заставлю тебя бегать по библиотекам! У меня все есть... почти все!
И, не давая подруге одуматься, она выхватила из-под кровати свой чемодан: так объяснился наконец чрезвычайный вес ее пожитков. Под слоем носильных вещей помещались книги, никак не меньше дюжины, в матерчатых переплетах и пугающе объемистые. Правда, между ними попадались и брошюрки, даже просто журнальные статьи, оклеенные корешками из обойной бумаги. Торопясь избавиться от непосильного груза, Поля выкидывала эти килограммы лесной мудрости прямо на пол к ногам подруги, то и дело справляясь с выражением ее лица.
— Ну, что ж ты замолкла? — виновато спросила она с колен.
— Нет, как было тебе обещано, я непременно прочту... со временем, — менее уверенно отозвалась Варя. — Однако он у тебя продуктивный сочинитель... Сколько их тут?
— Только двух не хватает. Знаешь, ты принимайся за чтение теперь же, а я тем временем подкину тебе недостающие. Начинай с тоненьких, а втянешься, я по себе знаю, там уж легче пойдет.
Итак, все устраивалось отлично: неподдельная радость светилась в лице у Поли, подкрепленная безоговорочной верой в не-
134
подкупность судьи. Вся жизнь Вихрова валялась на полу перед ними, его мечты и заблуждения, улики его любви и гнева, и прежде всего — черный, неоплатный труд, проделанный во исполнение мальчишеской клятвы Калине. Здесь были введения в лесные науки, также основы к пониманию леса как географического явления, товара, живого организма, климатического фактора, сырьевой базы народного хозяйства; но главные свои работы Вихров полагал еще впереди. Самая увесистая наверху носила название — Судьба русского леса.
Варя подняла и заглянула на последнюю страницу — их там было семьсот с чем-то. Почти весь объем книги занимали набранные петитом столбцы десятичных дробей, таблицы и карты России чуть ли не с Олеговых времен. Для прочтения подобного тРУДа требовались не только специальные знания и терпеливая выдержка, но еще вдобавок энтузиазм любви или ненависти.
Варя колебалась: она успела сообразить, что для обстоятельного вывода ей никак не обойтись без ознакомления и с доводами вихровских противников, а равно и с государственной лесной практикой в разные исторические периоды России, на что уйдет не менее полугода.
— Видишь ли, я с удовольствием прочла бы все это, Поленька, но мне неясно... управлюсь ли я до отъезда. — Вдруг она усмехнулась, представив себя в роли арбитра по лесным делам. — Знаешь, положи-ка все это назад... завтра я попытаюсь добиться истины другим путем.
— Но ведь война, и, может быть, в эту самую минуту... — разочарованно настаивала Поля.
— Все беру на себя. С утра ты пойдешь к врачу. Потом займись алгеброй, пока есть время. К обеду завтра меня не жди. — Она приподняла за подбородок огорченное лицо подружки и заставила улыбнуться.
Очертания города расплывались в теплом тумане после дождя; точно так же и горе Полино таяло от материнской Вариной ласки. Ночь прошла без тревоги, утро, к счастью, выдалось такое же пасмурное. Докторша побранила Полю за легкомысленное обращение с зажигательными бомбами. Весь день длилась благодатная пустота полуисцеленья. Варя вернулась как раз к обеду — веселая, загадочная, голодная.
— Ты так ко мне присматриваешься, что я тебя немножко боюсь, — через силу пошутила Поля.
— И не без оснований, берегись. Могу проглотить тебя в один прием. Варила что-нибудь, окаянная?
— На всякий случай я сготовила на двоих, — и все не смела
135
расспросить о результатах Вариной разведки. — Стыдись: я так тебя люблю, а ты меня съесть хочешь...
— Одно не противоречит другому. Как-то при мне, укладывая внучку, Наталья Сергеевна рассказывала ей про великаншу, которая так любила малышей, что на ночь непременно прятала парочку их себе в животик...
— По-моему, это не педагогично — прививать детям такие выдумки... — И опять Поля не решилась на прямой вопрос. — Что нового на свете?
Варя достала из сумки два розовых талона.
— Возьми, у нас сегодня праздник. Ходят упорные слухи, что какой-то там зондерфюрер поднял в Берлине восстание против своего ефрейтора... Это билеты в кино, правда, не очень хорошие, зато ты будешь сидеть рядом с виднейшими представителями нашей молодежи и кушать роскошное мороженое на палочке... Позволь, да это же настоящая пшенная каша? Поля, ты впадаешь в изысканность...
— Извини только, масло у нас кончилось.
— Вот и видно, что у тебя нет законченного кулинарного образования. Чудачка, кто же ест пшенную с маслом!
Она с наслаждением вдохнула с тарелки горячий пар и мысленно похвалила Полю за выдержку, с какою та удерживалась от допроса о самом главном.
После обеда она сама посвятила ее в свои мероприятия по розыскам правды о Вихрове. Ей еще вчера пришло в голову, что для постановки правильного диагноза желательно в первую очередь выслушивать пациента. С этой целью она отправилась в Лесохозяйственный институт и героически, около двух часов, прождала Полина отца в красном уголке. Вокруг здания наблюдалось оживление, обычное в это время года, когда начинается съезд студентов. Уборщица сообщила Варе, что в большой аудитории наверху происходит общее партийное собрание, на котором принимают в партию профессора Вихрова; при этом старушка назвала его по-домашнему Матвеичем. «Словом, Поля, поздравляю с благополучным исходом, цветы за мною... из первой же стипендии!» Вскоре Варя познакомилась с ним самим: Вихров спускался по лестнице, прихрамывая и взмахивая рукой, как бы отсчитывая ступеньки. Для завязки разговора Варя сказала ему, что ее двоюродная сестренка собирается поступать в их институт, но сперва ей хотелось бы ознакомиться, или, как она выразилась впопыхах, дыхнуть воздухом лесной науки.
— Но я же в архитектурный иду... Варька, ты солгала, как тебе не совестно!
— Во-первых, в твоем возрасте выбор специальности нельзя
136
считать окончательным, и кроме того... разве ты перестала мне быть сестренкой?
— Ладно... а он?
Профессор выразил неудовольствие, что будущая студентка поленилась прийти сама. «Лесник нашего профиля, — сказал он, — это считать в уме, запоминать, сравнивать... и прежде всего ходить, ходить, не жалея ног». Он иронически осведомился у Вари, между прочим, что именно привлекает в лесу ее подопечную особу — цветы, грибы, ландыш или самые дрова; последнее слово он произнес якобы с оттенком нескрываемого раздражения. Варя объяснила выбор сестренки наследственным влечением, так как отец ее также является старым лесным работ-виком.
— Как видишь, я старалась держаться в рамках правды.
— Дальше... а он что?
— Тогда он довольно справедливо указал, что, если работник леса не сумел внушить дочке почтительного представления о своей работе, значит, он далеко не гений.
— Вот здорово, сам про себя... ну, а ты?
— Я выразила надежду, что дочка загладит отцовские упущения.
— Ой, Варька, даже голова закружилась... А он что?
— Рассмеялся и пригласил на свою вступительную лекцию недели через три... если я смогу тебя доставить хоть в детской колясочке, так и сказал... А к тому времени мы как раз вернемся с окопов. — В дирекции Варя получила сведения, что собственный курс Вихров читает лишь с третьего года обучения, но вводную речь, по многолетней традиции, поручают ему, и будто бы даже профессора смежных кафедр приходят послушать этого заступника лесов в его коронном репертуаре. — Надо полагать, что первую-то беседу с зеленой молодежью он ведет на доступном языке, и потратить на нее часок-другой тебе гораздо выгоднее, чем самой глушить тысяч шесть страниц убористого текста.
Не скрываясь, Поля все кусала и без того обкусанные ноготки, пока Варя не отвела ее руки.
— Скажи, Варька... он, по крайней мере, приятный в обращении человек?
— Я не советую тебе, милая, делить людей по этому признаку. Это может привести к большим просчетам.
— Но казался он хотя бы взволнованным... что его приняли в партию в такое время?
— Нет, я ничего такого не заметила.
Варе запомнились только черные пучки его бровей, желтоватый цвет лица, крупный под выстриженными татарскими уса-
137
ми рот, как бы приспособленный произносить не очень приятные слова, — хромота, угловатость повадок и наискось сброшенные на лоб волосы довершали облик малообщительного и побывавшего в нужде мастерового. К сожалению, Варе показалось, что все это лишь маска...
— ...как, как ты сказала? — всполошилась Поля.
— Я говорю, маска, под которой скрывается большая доброта и даже чрезмерная мягкость.
— Но почему же — к сожалению?
— Не потому, чтобы я злых любила... но смирных не люблю. Всякая доброта и смирность влекут за собой взаимное всепрощение, а нам требовательные и гордые нужны, готовые ответить и на требовательность других. Поэтому вначале он мне больше понравился, чем в конце. Во всяком случае, обещанная лекция покажет, в какой степени ты виновата перед ним за опрометчивость своих подозрений. — Она мельком взглянула на поясневшее небо, предвещавшее скорый налет. — Ой, погода портится, не пропали бы наши билеты...
Так и получилось, что в кино идти не пришлось... Воздушную тревогу объявили рано, и никогда с начала военных действий такое количество вражеских самолетов не пробивалось на город. По замыслу врага, Москве надлежало обратиться в горстку золы, столько было сброшено огня, и все же опять его не хватило прожечь тонкую пленку людского сопротивления. Однако работы девушкам выпало много в тот вечер, и Поля отлично выдержала повторное испытание мужества.
Им пришлось стоять рядом в тот раз.
— А хорошо жить на свете, Варька!.. — кричала Поля в передышках, сбивая искры с затлевших рукавиц, вызывая у дружинников такую же улыбку, как в троллейбусе тотчас по приезде в Москву. — А ведь я даже в том раскаивалась, несчастная, что на свет родилась.
Варя же исполняла свое дело молча, и чем сильнее Поля выражала радость окончательного выздоровления, тем больше смущало Варю чувство вины перед подругой. Конечно, в те дни величайшей опасности и как всегда — политического единства, немало честных людей вступало в партию, чтоб разделить с ней труд и ответственность обороны... но та же пылкая восприимчивость, с какой еще вчера Поля преувеличивала свои подозрения, сегодня заставляла ее придавать несоразмерное значение вихровскому поступку. Второпях Варя как-то забыла сообщить Поле, что на том же партийном собрании в институте был принят в партию и профессор Грацианский.
138
1
Надо сразу же исправить неточности, вкравшиеся в рассказ Александра Яковлевича о кое-каких скорбных обстоятельствах вихровской молодости. Действительно, в биографию Ивана Матвеича затесался досадный факт получения двадцати пяти рублей от видного промышленника, хотя и без расписки, зато из рук в руки и даже при свидетелях, правда, давно умерших. Вместе с тем достойно сожаления, что среди многочисленных вихровских коллег не нашлось смельчака — если не поучить наложением руки, то хотя бы упрекнуть в легкомыслии рассказчика, связавшего этот эпизод со всей дальнейшей и беспорочной деятельностью своего научного собрата. При желании Александр Яковлевич мог бы извлечь из тайничков своей памяти ряд дополнительных сведений, не менее поучительных для незрелой советской девушки. Прежде всего пусть бы она убедилась на примере, чего стоило нищему пробиться к знанию в те годы, в отличие от нынешних времен; наряду с этим уточнилась бы и дата происшествия.
Это случилось во второй половине лета 1899 года, в самый вечер прибытия Вихровых в Петербург. К слову, за безбилетность Агафью с ее мальцом высадили из поезда за две остановки до столицы, на Мге, так что только легкая лыковая обувь да отсутствие лишней клади позволили им завершить путешествие в тот же день. Мать с сыном долго блуждали по длинным проспектам, концы которых терялись в белесой мгле бедствия, охватившего тогда всю Россию. Медноватое в дыму, на заходе, солнце придавало пугающую призрачность соборам и дворцам, коляскам и мундирам, внезапно проступавшим в десятке шагов— бронзовым царям на каменных подставках, золоченым грифонам на мостах и прочим загадкам, неразрешимым для подавленного окружающим великолепием крестьянского ума... Ничем нельзя пренебречь при учете состояния одиннадцатилетнего мальчика, уличенного самим Грацианским в предосудительном поведении.
Любая улика требует применения лупы, хотя бы потраченное время и не окупалось ценностью добытых подробностей. Ко времени прибытия деревенской родни Афанасий Вихров успел возвыситься до чрезвычайной должности коридорного в меблированных комнатах Д а р ь я л. Дядя размещался в довольно тесной, зато вполне теплой каморке под лестницей, впрочем не очень тесной, если там же, кроме койки и колченогого стола, находились под-
139
пертое поленом кресло и рулон персидского ковра, подготовленного в чистку. Словом, несмотря на тесноту, все расселись удобно и сообразно наклону дощатого потолка, причем дальний угол достался Ивану, а крайнюю позицию у двери занял по росту сам Афанасий. Пожалуй, во всем Питере не сыскать было местечка уютнее для семейного свидания, если бы только при поминутном сновании по лестнице не сыпалась с потолка всякая дрянь на изысканное Афанасьево угощение.
Собственно, лишь лососина да рябчики в застылом соусе поместились на столе; блюдо с заливною поросятиной, например, покоилось на коленях Агафьи, а чайник, как вещь третьестепенную, пришлось и вовсе составить на пол, возле ног. Что касается торта со множеством лакомых завитушек, он был целиком передан в распоряжение Ивана. Отсюда, учитывая роскошество еды, скромное жалованье коридорного, а также его невероятно мрачную внешность, следовало заподозрить только что состоявшееся ограбление постояльца... впрочем,.этого не смог бы предположить даже особо бдительный Александр Яковлевич Грацианский. Вся представленная, пища имела несколько ковыряный вид... не настолько, однако, чтобы стала непригодной для употребления; стоило лишь повынуть вдавленные в нее окурки и посрезать обгрызенные места. В свою очередь, это объяснялось тем, что в Дарьяле шестые сутки гулял крупный денежный туз, полюбивший данное заведение за близость простонародной бани с отменным парным полком, тихость местоположения и еще за то, что ни в какой другой точке Российской империи не давали столь дивной квашеной капусты, наилучшего очистительного средства для богатырского похмелья. Обычно на первую половину кутежа гость откупал ресторацию в нижнем этаже, денька же через три, на главное беснование, переселялся в номер с избранным кругом наиболее стойких лиц. Таким образом, Афанасий не ложился уже три ночи, и, пока беседовал с родней, дважды гоняли его в буфет по неотложным купеческим надобностям.
В последний раз он воротился с заметным облегчением: гульба подходила к концу. Прежде чем пролезть в свою квартиру, он извлек из кармана поношенных плисовых шаровар еле початую бутылку хереса; сам он хереса не пил, а прихватил единственно для невестки, чтоб пригубила с устатку и постигла смак аристократической жизни... Необходимо сказать про Афанасия, что это был не плоше Матвея великан в синей крапчатой рубахе навыпуск, под жилеткой, с тяжким взором и такой смолевой бородищей, что Иван Матвеич всю жизнь ждал случая разузнать, не с дяди ли знаменитый живописец писал мятежного старшину в своем Утре стрелецкой казни.
140
— Все гудит, гуляка-то? — усмешливо догадалась Агафья, сдувая чайный пар с поднятого на пальцах блюдечка.
— Стихает, речного льда стребовал. С утра прибираться почнем. С игро-ой!
— Богатый, видать, коли гудит.
— У него их ровно щепы, денег-то. Прошлый раз гадальца с собой привозил, теперь пророка при своей особе завел. Первейшего сорта ругатель: веришь ли, аж в мозгу отдается, как свер-лпльце свое наставит...
— Пошто ж ему ругатель-то, дядя Афанасий? — почтительно спросил Иван, уже в ту пору отличавшийся недетской любознательностью.
— А значит, для прочистки ума... чтоб уличал его беспрестанно: хмель сгоняет. Ну, вроде как заместо хрена, для нюхання, при себе содержит. Купец-то ему, вишь, на обитель обещался капитальцу отвалить, вот старик и лезет из кожи вон, старается.
— Чем же таким он торгует, купец-то твой? — по-прежнему бесстрастно осведомилась Агафья.
— А ничем... он лес зорит. Сказывают, три реки ободрал, четвертую сбирается пустить по миру.
Афанасий и сам понимал, что это не доброе дело — родную землю голить, и даже имел в мечтах поговорить с царем при случае, чтоб навел наконец порядок у себя в державе, однако, в качестве коридорного, невольно преклонялся перед широтой разгула, перед этой ужасной волей к разоренью, в чем и заключалось его существенное отличие от покойного брата Матвея.
Со слов пьяного купцова приказчика Афанасий рассказал присмиревшей родне про начало той удивительной карьеры; десятью годами позже и так же случайно студент Вихров стал свидетелем ее бесславного конца... Выходец из бурлацкого рода, будущий искоренитель лесов сперва ходил с отцом в артели снимать обмелевшие караваны с перекатов, валил заветные помещичьи дубравы, еще красовавшиеся тогда кое-где на Руси, сиживал десятником на чужих катищах — всего хлебнул за свою постылую редьку с квасом. Нужда закинула его весной в низовья Волги, и с этой поры молва приписывала ему изобретение опасного, но доходного промысла, так называемых мартышек. Полая вода разбивала сплавляемые плоты о берега, рвала на прибрежных корягах, так что к концу пути от них нередко оставалось лишь обезличенное, шедшее россыпью, ничейное бревно. Речная голытьба ловила его в расставленные кошели и вторично продавала владельцам сплавных билетов. Вороватый и сметливый, этот человек в три года подмял окрестную мелюзгу и по ее скрюченным, ревматическим спинам вышел в щуки всероссийского значения.
141
Заблаговременный подкуп плотовщиков в целях облегченной вязки удваивал добычу хищника... и вдруг он бросил реку. Рост промышленности и возраставший спрос на лесные товары погнали его как бесноватого с топором по лесам скудевшего дворянства. В отличие от известного в ту пору лесопромышленника Сукина, проредившего леса от Олонца до Пскова, или Афанасьева, вырубавшего центральные губернии, Кнышев подобно коршуну кружил над всей Россией, высматривая наиболее лакомые куски; только хрип древесного падения мог утолить его страшный зуд. Холодный пожар тем быстрей двинулся по русскому лесу, что обнищалое крестьянство легко поддавалось на приманку зимнего заработка. Мужики подпрягались к заморенным савраскам, помогая купцу сдирать зеленый коврик с родной земли. Было что-то символическое в образе терпеливого крестьянского коняги, как в морозный денек, весь дрожа, словно струна, исходя паром с натуги, рвался он из хомутишка да веревочной сбруи, из самой кожи своей, и валился под кнутом, кормилец, и потом его волочили на господскую псарню по целковому за животину. Таким образом, нередко к исходу рубки у мужиков не оставалось ни хлеба, ни леса, ни коня, и — тогда вразброд, с чем придется, бросались на обманщиков. Гул рассекающих воздух кольев сменялся последовательно скрипом судейских перьев, звоном цепей, женским плачем, но все это перекрывал лязг торжествующего топора.
Иван слушал дядю вполслуха; лишь упоминание о нанятом пророке запало ему в душу. В учебную программу тогдашних церковноприходских школ входили и библейские предания о такого рода отчаянных людях, чье призвание состояло в обличении земных владык; за это одних жгли или распиливали пополам, более удачливые возносились живьем на небо, но мальчик и не рассчитывал на такие увлекательные зрелища. Его бескорыстно потянуло взглянуть на профессионального пророка хоть сквозь дырочку от самого мелкого гвоздика. И как только дядю в третий раз кликнули в номер кутилы, Ивана точно ветром выдуло из каморки.
Он крался по малиновой, прилипшей к полу ковровой дорожке до тех пор, пока не услышал за приоткрытой дверью сверлящего, презрением налитого голоса; кто-то вычитывал там, в номере, разного рода устрашения, нараспев и как бы из Священного писания. Словом, мальчику повезло: пророк находился в самом разгаре своей уязвительной деятельности.
— ...думаешь, скверный грехолюбец, медаль-то от персидского шаха выхлопотал, так и управы на тебя нету? Врешь, купец... врешь, волосатая твоя душа. В апокалипсисе слово про-
142
ставлено нерусское, авадон, сбоку звездочка. И такая же звезда под чертой внизу, при ей всего одно слово — губитель. Вот еще когда, значит, Иван-то Богослов про тебя намекал...
— Чего городишь, старый хрен... кто меня там знает в апокалипсисе? Мое дело лес, — хриповато и довольно резонно огрызался уличаемый богач. — Эй, плохо, праведник, работаешь: не можешь, не можешь ты ничем меня пронзить... Знать, не выбьешь ты из меня нонче ни гроша!
— А ты не скалься, ой, не скалься, нищий царь... зрю, по бровам твоим зрю скорую твою, ужасную кончину. Ишь, ровно собачьим мехом подбитый, весь ты черный изнутре... ну, ответствуй мне, чей, чей это гнусный гроб в мутном зраке твоем отразился? — с новым приливом сил продолжал ругатель, и напрасно старался заглушить его чей-то щекотный женский смешок. — Опять же, голубь и лев живут с единою женою, а ты, гноепомазанный блудник, пошто богиню-то преисподнюю сюды приволок?.. белую, гремящую костьми! Не торопился бы, еще досытя натешитесь с ею в могиле...
Столь разнообразного набора угроз никогда раньше не попадалось крестьянскому мальчику. Он приник было к замочной скважине — взглянуть на пророка, пока того не пресек уличаемый нечестивец, но в скважине торчал ключ. Тогда Иван просунул голову в щель, и дверь сразу беззвучно отошла, а какой-то проходивший коридором озорник поддал его сзади коленом. Мальчик Иван пролетел сенцы, распахнул головой драпировку, запнулся о складку ковра и, во исполнение желаний очутясь посреди пиршества, молчал, сидя на полу и потирая ушибленное плечо.
— О, немножко запоздавши, бедни молодой шеловек, — с неуловимым костяным акцентом проворковал над ним женский голос.
Видимо, кутеж подходил к концу. Кроме Афанасия да посыльного молодца при входе, их оставалось всего четверо здесь, в довольно просторном номере, расписанном мраморной синевой под казанское мыло и с красной плюшевой мебелью. На диванчике, лицом к спинке, спал в одних носках курчавый толстозадый дядька в короткой гусарке, окантованной черным шнуром; залихватские, с кисточками на голенищах, сапоги его стояли возле. Поодаль, у зеркала, пудрилась какая-то — долговязая, без кровинки в щеках, но с бездонными промоинами под нарисованными бровями, одетая в черное, щемящей красоты платье и — шляпи-Щу с ниспадающими перьями. Ивану почудилось, что все это на ней нарочно, накладное, в том числе и желтые, в локонах, пленительные волосы, причем только стальной косы на длинном древке
143
недоставало ей для полного сходства с тою, на которую ожесточенно намекал ругатель. Для отвода глаз она курила длинную папиросу, а дым тонкой струйкой вытягивался в окно, как бы в обход пророка. Последний оказался рыжим раскольничьим, не с Ветлуги ли, начетчиком в долгополом, замасленном и в обтяжку полукафтанье, с ременной лестовкой, которую зачарованно трогал лапкой откуда-то взявшийся котенок... В четвертом мальчик сразу узнал Кнышева.
Нет, Иван не мог ошибиться: это был он, разоритель Калины. Однако лесопромышленник заметно пооблез со времени их памятного знакомства на Енге, стал рыхлый и желтый после многодневной гульбы, весь — как соломой набили, и с глазами еще больше навыкате, чем прежде. Никто пока в России не догадывался, что уже началось падение Кнышева. Правда, он еще мог причинять зло и творил его посильно, но все чаще опережали его предприимчивые, более образованные соперники, подавлявшие его стихийный разбойничий талант беспощадной и расчетливой наукой обогащенья. Как все сильные в упадке и слабости, Кнышев становился ласковее к тем, кого вчера запросто перешагивал на своем пути. Оставалось утешаться раздумьями о тщетности бытия, и, может быть, убедительней, чем ветлужскому пророку, все кругом, включая и этот прекрасный, в чадных сумерках, город за окном, — все мнилось ему сейчас бесцельным и мимолетным сгущением материи.
Он глядел на мальчика с особой щуркой приглядкой, непонятной для тех, кто сам никогда не носил лаптей; затем последовал вялый знак подойти. Афанасий подтолкнул племянника вперед, как под благословенье, а Кнышев притянул его, упирающегося, железной пятерней и запер меж колен.
— Из деревни приехамши, не отошел еще, Ваня звать. Ов у нас строгой, в лесу вырос, — заторопился коридорный, скороговоркой сминая слова. — Лесные мы, а братан мой так даже и погибнул в причастности к лесному делу... а уж силен-то был, Василь Касьяныч: я его робел! Вот двое ртов осталося, рази их без отца прокормишь? Так что стремлюся парнишку в пекарню к Егорову определить.
— Дело, дело... — размягченно одобрил Кнышев, — Только первая денежка трудна, а уж как приживется, она тебе сама ума подбавит, в путь-дорогу поведет! Ну, Ваня, скажи что ни есть, потешь меня, раз пришел. А может, песенку какую знаешь? Спой мне ласковым голоском, а я б тебе за песенку на сапоги отвалил...
— Мне не надо, — задыхаясь от пьяного кнышевского перегара, наотмашь качнув головой, бросил Иван.
144
— Как так не надо, пенек-топорик? — мирно и покровительственно шутил Кнышев. — Еще когда за службу твою жалованье-то положат... а Питер не деревня тебе: кому ты в Питере без сапог нужен? Вон у Егорова орлы царские на вывеске-то: самого главного величества поставщик. Пожалует к вам, примерно, митрополит за горяченьким калачиком, а ты и вылезешь на него эким чудищем в лаптях? — И чтоб укротить неразумие дикого лесного отрока, коснулся его темени, неумело постриженного лесенкой.
Иван рывком стряхнул его руку.
— Не тронь, укушу... — пригрозил он вполне убедительно.
— Ай не побоишься, волчонок? — И пересыпаемые камешки похрустели в голосе Кнышева.
— А когда боялся-то? — бесстрашно усмехнулся мальчик. — Забыл, как я на Облоге запалил-то в тебя тогда?
В этом месте пророк не без зависти покосился на мальца, а смерть в шляпе рассыпала возбудительный смешок; тут бы и конец кнышевскому просветлению, если бы дядя Афанасий на выручку не подоспел. Перечислением родовых вихровских несчастий, действительных и мнимых, ему удалось кое-как отвести беду.
— Помню тебя, — с холодком сказал Кнышев. — Я тебя от Титки спас. Зубастый был... и меня бы загрыз, каб его лесиной прошлое лето не придавило. С чего ж ты тогда рассерчал на меня, ай лесок пожалел?
— И лесок, — кивнул Иван.
Кнышев поднял глаза на мальчика, и теперь все показалось ему значительным в этом желторотом птенце. Он вспомнил себя таким же, в выгорелой застиранной рубашке об одной стеклянной пуговке у ворота, и умилился мысли, что при своих-то капиталах он, такой покорный сейчас и незлобивый, все отдал бы — богатство, свою ужасную славу, продажную женскую ласку — в обмен на давнюю невозвратимую ночку детства в стогу, под звездами, которые еще верили ему, любили, стояли хороводом вкруг, подмигивали.
— Чего ж его жалеть, Ваня, лес-то: все одно чужой он, — сказал Кнышев тихо, словно оправдаться хотел. — Думаешь, без меня и не раскрадут ее, Расею-то? Все берут, эва, из-за моря ручищи тянутся. Как же русскому-то близ матушки не поживиться? — Вдруг как бы зарница опахнула его потемневшее лицо. — Не жалей, Ванюха, стегай ее втрое, трать, руби... хлеще вырастет! — Он так и недосказал, колени его разжались: недолго солома горит. — Ладно, ступай, дурачок...
145
Здесь-то и случилось происшествие, о котором началась речь. На прощанье купец стал втискивать мальчику в ладонь внезапно появившийся четвертной билет, а тот не брал, к удивлению свидетелей, отбивался, словно чувствовал нечистый смысл подарка; тогда Кныпгев попытался всунуть его за пазуху Ивану, но и тут не достиг успеха. Даже смешно получалось, что отстегать отечество гораздо легче, чем нищему милостыню всучить... Сопротивление всегда будило в Кнышеве приступ бешеной силы, и неизвестно, чем покончилась бы та потешная сценка, если бы снова не вмешался Афанасий. Он просто зажал в своем огромном кулаке Иванову руку вместе с даянием да так и вывел племянника из номера... Возможно, случись при этом Александр Яковлевич Грацианский, один его укоризненный взгляд учетверил бы стойкость крестьянского паренька, но по несчастному совпадению обстоятельств суровый вихровский судья был в ту минуту занят освоением чудесного микроскопа, отцовского подарка ко дню рождения.
Впрочем, нельзя и винить его: Александр Яковлевич слышал втот эпизод лишь в самом беглом пересказе, без художественных подробностей. Иначе, минуя рассказанные пустяки, он прямо обратился бы к рассмотрению таинственных пособий в студенческую пору Вихрова... Однако и на этот раз кнышевские деньги послужили для Ивана источником таких ценнейших приобретений, как наилучший в Санкт-Петербурге картуз с лакированным козырьком, не говоря уже о совсем мало ношенном пиджаке, размеры которого обеспечивали запас заплаток вплоть до совершеннолетия. Но прежде всего достойны упоминания выдающиеся сапоги, первые в жизни Ивана и столь скрипучие, что почтительно оглядывались городовые. По утверждению зазывал Апраксина рынка, с подобной внешностью легко было получить должность и в Зимнем дворце.
Последнее оказалось сущим обманом: Ивана взяли всего лишь на дровяной склад, и то в ученье, то есть без жалованья. Зато Агафья сразу нанялась черной кухаркой в тот нарядный, с каменными геркулесами над подъездом дом, где раньше дворничал Афанасий.
2
Таким образом, мальчику предстояла вечная молодость личности на побегушках, если бы каким-то кружным путем и с запозданием в два года столкновение его с Кнышевым не стало достоянием гласности. В одном журнальном очерке был описан случай на Облоге, по воле автора превратившийся в героический пое-
146
динок крестьянского ребенка со знаменитым лесоистребителем; при этом, для пущего укора отцам отечества, полностью назывались фамилии участников и место действия. В то время передовые люди прилагали немало напрасных усилий сдержать беспорядочное наступление топора, а хозяин Агафьи был тот самый, скандальный впоследствии, Туляков, читавший курс лесоустройства в петербургском Лесном институте.
Он выразил желание познакомиться с заступником за русский лес, но, значит, выразил не с достаточной силой, потому что встреча произошла еще полугодом позже после появления статьи — в очередное посещение Ивана. Молодого человека извлекли из-за ситцевой занавески, где мать украдкой кормила его вчерашними хозяйскими щами, и прямиком предоставили в богатый и неуютный кабинет скорее департаментского чиновника, нежели ученого-лесовода. Перебирая рукописи на громадном столе, Туляков рассеянно выслушал историю разорения Енги; из кнышевских подвигов ему были известны и похлеще, да и сам крестьянский ребенок уже подрос, ему было близ пятнадцати, так что и острота происшествия попритупилась к тому сроку. Но вскоре бесхитростный рассказ Ивана коснулся обстоятельств Матвеевой гибели, дружбы с Калиной и еще — как ребятки благоговейно стояли на коленках у лесного родничка. Мальчик заволновался, впервые в нем пробудился голос будущего депутата лесов... и вдруг как бы весь поверженный Облог втиснулся сюда, в апартаменты лесного вельможи, — громадный слепец в зеленых лохмотьях, бормоча свою зряшную гугнивую жалобу; Иван был только поводырь при нем.
Никогда еще Туляков в такой близости не соприкасался с лесными бедами, о которых за могучими государственными делами всегда забывали жительствующие в столице начальники. Ои пристально и сперва не без некоторого раздражения взирал на худенького пришельца, так некстати, казалось бы, среди полного благополучия, напомнившего ему о существовании большой России. К немалой чести профессора, он до такой степени расстроился на Иванову повесть, что даже не приметил следов на дорогом ковре — от разбитых Ивановых сапог. Затем произошел краткий разговор, определивший будущность Вихрова.
— А не приходило тебе в голову, любезный, посвятить себя безраздельно... ну если не научной, то вообще лесной деятельности? — деловито, как у взрослого, спросил Туляков.
Ему пришлось терпеливо разжевать вопрос, прежде чем добился толкового ответа. По счастью, профессор был из умных, понимал, что в конце концов мы никогда не знаем, кому снисходительно дарим пятак на леденцы.
147
— Оно бы неплохо, барин, да ведь средствов наших не хватит... — с дядиной солидностью и подтягивая голенище, отвечал Туликову крестьянский ребенок.
Видному профессору не составило труда устроить мальчика на полный пансион в известную лесную школу, в Лисино, и по ее окончании отправить юношу в экспедицию с лесоустроительной партией. Это и было первое основательное ознакомление Ивана Вихрова с положением лесов в России. Ему не удалось побывать в те годы за пределами двух северо-западных губерний, но и по ним можно было постичь, что творится в остальной империи. Всюду, где еще бежали речки сквозь толщу лесов, стук топора стал таким же обычным содержанием тишины, как вечерний благовест, крик петуха, звон бубенца на проселке. Похоже было, что владельцы лесов, напуганные первой революцией, торопились сбыть громоздкое и неправедное имущество до вступления в права истинного хозяина. Маленькое горе Енги зеркально повторялось в любом уголке России. Юному Вихрову не хватало достаточных знаний предвидеть неминуемые следствия лесного разгрома, но все чаще рождались в его душе злые вопросы, небезопасные в ту пору царской мести и реакции... Лично для него эти пять лет обошлись без всяких событий, но по возвращении в столицу он в один день узнал как о смерти матери, так и о бесследном исчезновенье дяди Афанасия, вздумавшего в числе прочих русских простаков душевно потолковать о наболевших делах с государем императором в крайне неудачное воскресенье девятого января. В темной прихожей у Туликовых Ивану вручили Агафьино наследство в виде дубленого полушубка и почти ненадеванных бареток; кстати, туляковская доха покоилась на вешалке, но сам профессор, видимо считая расчеты с совестью поконченными, даже не удостоил взглянуть на подросшего кухаркина сына. От Таиски не поступало вестей со дня разлуки, так что у Вихрова не оставалось родни на свете, кроме леса, который ничем не мог ему помочь, да еще — народа, не подозревавшего пока о его существовании.
Заработанные депьги истаяли, пока готовился к испытаниям на аттестат зрелости. Кроме того, Лесной институт был на полгода закрыт после студенческих беспорядков 1907 года; не приходилось рассчитывать и на пособие, а безработица тех лет исключала всякую надежду на постоянный заработок. Нечем было платить за чердак на Лиговке, и домовладелица, дородная и одинокая дама, все настойчивее приглашала оголодавшего жильца спуститься с голубятни к ней в гнездышко, где он мог бы более широко пользоваться ее гостеприимством. Наступала та степень нужды, что зовется в народе непокрытой нищетой, и, пожалуй,
148
сам Александр Яковлевич, всегда отличавшийся изобретательностью, не сумел бы выпутаться из столь сгустившихся затруднений... Тут-то почтальон и принес Вихрову спасительный перевод на двадцать пять рублей с намеренно неграмотной припиской о пожелании успехов на благо русского леса.
Второй такой же поступил только через полтора года, когда в студенте Лесного института начал проступать облик будущего ученого; стремление заступиться за родничок, затоптанный Кнышевым, и плебейская неукротимость в достиженье цели уже тогда определяли объем, направление и, следовательно, политическое содержание предстоящей вихровской работы... Если на циферблате детских суток у мальчика Ивана имелось всего три значка — утренний рожок пастуха, обед и возвращенье стада, — теперь он покрылся десятками новых; самое мелкое делень-ице было отведено для сна, но шутил Большая Кострома, что Вихров и среди ночи встает подзубрить гербарий. Когда же у него скопилось достаточно сведений для начальных выводов о судьбе русского леса, он принялся искать подтверждающие истины в окрестностях избранной науки. Не оставалось времени давать уроки или чертить иллюминованные планы и сдавать экзамены за богатых лентяев. Собственно, при его отменном мужицком здравии, фунта стародубского хлеба и средней упитанности селедки Вихрову с избытком хватило бы для счастья, но и в половинном размере оно выпадало не всякий день. Обратиться было не к кому; Туляков же просто не узнавал его на лекциях. К этому периоду относятся несколько вполне своевременных, следовавших с месячным перерывом денежных переводов от анонимного благодетеля.
То был снова четвертной, в двадцать пять рублей, билет, но теперь что-то безмерно унизительное заключалось в этих подаяньях без единой сопроводительной строки. Повторность и сходство суммы указывали на Кнышева, хотя навряд ли при постоянных разъездах по стране он мог в продолжение восьми лет следить за своим обидчиком и даже своевременно узнавать о его голодовках. Гриша Чередилов, ближайший приятель Вихрова, видел в данном случае происки вдовы, якобы стремившейся с расстояния растопить сердечный лед сбежавшего от нее постояльца. Валерий же Крайнов, также призванный на совет, начисто отрицал вдову и по социальным мотивам сомневался в какой-либо способности Кнышева к благородным движеньям сердца; по его мнению, помощь могла исходить только от Саши Грацианского, хорошо осведомленного о нищете товарища и не стеснявшегося в карманных расходах. Когда же, оставшись наедине в дендрологическом кабинете, Вихров попытался благодарить Сашу и вто-
149
ропях, по-братски поцеловал его куда-то в ухо, тот смутился, но не отрекся сразу, как ему полагалось бы, раз не он, а сперва пролепетал нечто в том роде, что все это, дескать, мелочи среди друзей, после чего заспешил удалиться; получилась досадная, обоюдоострая неловкость. Наиболее вероятным оставался кны-шевский варьянт, а, судя по почтовому штемпелю на переводе, благотворитель находился как раз в Петербурге... Итак, в лютое январское утро студент второго курса Иван Вихров по внезапному осенению вздумал уточнить свои отношения с российской буржуазией.
В понятном ожесточенье, потому что натощак, он спустился на улицу в летнем пальтишке, очень пригодившемся ему для закалки воли и организма, и резво — тогда он еще не хромал — побежал по мучительно длинной, при таких морозных градусах, Лиговке в адресный стол. В его намерения входило узнать временное местопребывание купца и вернуть ему деньги с произнесением некоторых слов, чтоб избавил впредь от не заслуженных им, Вихровым, благодеяний. Он полагал застать Кнышева в раздражающе богатом халате с кисточками, за сельтерской, а навстречу дул пронизывающий ветер с Невы, а через час Вихрову надлежало быть в другом конце города, в институте. Все это помогло ему подзаострить слова заготовленной благодарности; приводить их даже не полностью нет нужды... Он уже миновал часть пути от Волкова кладбища, поблизости которого квартировал тогда, и уже приближался к Чубарову переулку, где ютились ночлежки, ночные трактиры, портерные и прочее для столичного сброда, как вдруг судьба решилась пощадить здоровье и время молодого человека. Возле казенки, так назывались винные лавки в империи, у гнусной стены в скверных потеках и багровых запятых от раздавленных сургучных головок, он увидел пропойцу, сидевшего на тротуаре, повязанного платком, чтоб не мерзла лысина, и с деревяшкой вместо ноги. В рваной шапке меж колен лежали медяки и конфетка в бумажке, что, наверно, уронила какая-нибудь сердобольная школьница, проходившая мимо в свою большую жизнь. Это был Кнышев; то ли поездом его, пьяного, обкорнало, то ли обмерз где... Он не просил милостыни — он вымогал ее самим видом своим. Уцелевший водянистый зрак его был наставлен прямо на морозное солнце и, видимо, не узнавал его, как не узнал бы теперь ни матушки, ни родимой Волги, ни своего отечества, которым причинил столько непоправимого и бессмысленного ущерба. При полной недвижности левой стороны, правая рука еще не отучилась от прежнего отрывистого движенья, словно подхлестывал кнутиком жизнь в пеодолимой жажде поглядеть, что именно находится там, при самом ее конце.
150
— Бей ее, тычь, наворачивай... — приговаривал он, но постороннему было бы уже не разобраться в его бормотне. — Дави ее, прижаривай, мать честную...
Вся тоска тогдашней русской жизни читалась в его взоре, и Вихров без сожаления перешагнул деревяшку, подобно шлагбауму преграждавшую тротуар.
Из этой встречи вытекало с очевидностью, что в настоящем положении Кнышев не был способен заботиться о нуждающихся студентах. Нет, в ином месте следовало искать виновника чудесного вихровского обогащения, и действительно — не на Балтийском, конечно, заводе да еще в разгар столыпинской расправы, когда мировые суды ломились от дел по выселению рабочих семейств за неплатеж лачужной платы. Таким образом, намек Грацианского на темные вихровские связи до некоторой степени оставался неопровергнутым.
Если уж на то пошло, если бы Александр Яковлевич действительно желал опорочить своего противника, он смог бы привести кое-что и погуще из частной жизни Вихрова — задолго до того, как тот посмел выступить с критикой современного лесного хозяйства. Здесь имеется в виду вступление Вихрова в брак с представительницей не того сословия, какое ему надлежало бы избрать как выходцу из беднейших слоев крестьянства. А чего стоило усыновление внука одного енежского кулака или хотя бы демонстративное участие Вихрова в похоронах своего сомнительного учителя. О, Грацианскому было известно о Вихрове несравненно больше, чем приоткрыл по ходу их знаменитейшей полемики!.. Но самое показательное состояло в том, что, если бы Вихрову представился случай исправить свои опрометчивые, столь неблаговидные поступки, этот закоренелый отступник без раздумья повторил бы их...
Однако всему этому предшествует длинная цепь пояснительных обстоятельств.
3
Именно к тому петербургскому периоду относится возникновение в Лесном институте частного студенческого братства, куда, кроме Вихрова, входили вышеупомянутые Гриша Череди-лов и Валерий Крайнов. Все трое, ни в чем не похожие, они как бы дополняли друг друга, делились всем до нательной рубахи, и, кажется, не было на свете затруднения, что бы помешало любому, в любое время суток, кинуться на выручку товарища. Уже тогда проглядывались будущие склонности кажого из них, исключая разве Чередилова. Сын беспутного костромского дьячка и
151
тоже любитель выпить, он сбирался заняться врачеванием ближних, но, по его собственному признанию, прямо с вокзала его, пьяного, отвезли в Лесной институт, откуда он так и не взял назад документы, видя в ошибке извозчика указующий перст провидения; он вообще не прочь был повеселить друзей превратностями своей биографии. Старший из всех, Крайнов, принадлежал к разряду вечных студентов, но лишь впоследствии раскрылось, отчего ему не хватало времени для сосредоточенных научных ванятий. Один из немногих в ту пору уныния и революционного отступления, он сохранял ясность ума и веру в низовую Россию, владел даром в самом незаметном угадывать признаки наступающего общественного подъема и, таким образом, служил источником бодрости для остальных; через него-то Вихров и понял, что спасения русских лесов надо искать не в добровольном самоограничении помещиков, а в решительном народном перевороте.
Их сперва так и звали в институте мушкетерами, пока к тройке не присоединился еще один, самый младший по возрасту, Грацианский, и почему-то звание это закрепилось за ним одним, причем в каком-то неуловимо обидном значении. Впрочем, это двадцать лет спустя у него обнаружились холодные глаза, практическая сметка, смертельная хватка, а в те годы он носил длинные волосы и щегольскую тужурку, знал уйму стихов на память и :сам писал плохие, а глаза его ужасно нравились девушкам из хороших семейств. Все трое дарили его искренней привязанностью за разнородные таланты, за всегдашнюю одержимость неосуществимыми идеями, хотя и порицали в нем исключительную подверженность всяким модным ересям, — количеством их определялась тогда степень общественного распада.
Неблагополучной тишиной отмечены эти сумерки советской предыстории. Дворцовая площадь в Санкт-Петербурге опустела наконец от просителей, бунтовщиков, вооруженного простонародья, и страшно, отвернувшись от замолкших просторов России, глядел ангел с вершипы Александрийского столпа. Казенная скука и военно-полевое правосудие стали образом жизни этой несчастной страны. Победители рыскали в поисках побежденных, таких не было. Разгромленная революция не умерла, не притворялась мертвой — она как бы растворилась до времени в безоблачно-суховейном небе. Взрослые защитники русской свободы, не успевшие укрыться в подполье, более глубоком, чем братская могила, в тифу и кандалах брели в каторгу и сибирские поселенья. Оставались дети и подростки — и те, чьих матерей расстреляли девятого января, и те, кто полаком подтаскивал патроны на Пресне или прятал за пазухой отцовские прокламации; надо было ждать, пока смена освоит отцовский опыт восстанья.
152
И когда живое покинуло поле великой битвы, над ним закружились призраки. То была пестрая круговерть тления, предательства, противоестественных пороков, которыми слабые восполняют природные немощи мысли и тела. В ней участвовали недотыкомки, андрогины, зверобоги, коловертыши, прославлявшие Ницше, Иуду и Чезаре Борджиа, бледные упыри в пажеских мундирах, сектантские изуверы с пламенеющими губами, какие-то двенадцать королевен, танцевавшие без рубашек до радужной ряби в глазах, отставные ганноверские принцы, апокалипсический монах, гулявший по Невскому в веригах и с пудовой просфорой на груди, загадочные баронессы в масках и вовсе без ничего, мэки, призывавшие интеллигенцию к братанью с буржуазией, анархисты с дозволения полиции и еще многое, вовсе утратившее признаки чести, национальности, даже пола. Все это, ночное, таяло при свете дня, не оставляя ни следа, ни тени на отечестве, по которому вторично от начала века проходил насквозь царь-голод.
— Мертвое царство, мертвое... — мимоходом однажды, за фенологической работой, заметил Вихров своему другу Валерию Крайнову. — А тянет меня, старина, обойти это непаханое полюшко, покоптиться с лесорубами у костерка, потолкаться среди стариков на ярмарках, послушать подспудную думку России. Ну, брат, и зимища застала нас...
Разговор происходил в дендрарии института, возле мелкоплодной пенсильванской вишни; красноватая атласная кора просвечивала на стволе сквозь шелуху, колеблемую ледяным вете-рочком. Не удавалась в тот год весна, метель то и дело забивала распусканье природы.
— Не бойся, Иван, наступившего затишья... Это копится энергия в нашем обществе. Приложи руки к его полюсам, и тебя убьет на месте разность потенциалов. И ты не на сугробы, ты сюда смотри, — отвечал Валерий и, вскрыв ножом набухшую, пока наглухо закрытую почку, показал в зеленой мякоти пусть еще не цветы, но уже по окраске различимое — предвестье близкого цветенья. — Так было ипрошлой весной, шесть лет назад... помнишь? Теперь представь, что будет, если дважды, с небольшим промежутком сбрызнуть все это теплым дождичком...
Что-то вещее было в его усмешке, а случившийся при том Грацианский припомнил ее месяцев через семь, когда одна за другой вспыхнули первые стачки на Невском судостроительном и на Вознесенской мануфактуре.
...Кроме исключительной памяти, этот одаренный юноша вообще отличался пытливым умом и до некоторой степени, подобно Вихрову, жадному на любое знание, искал истины во всех попадавшихся ему колодцах. При такой широте запросов, поли-
153
тических и духовных, Саша Грацианский еще в гимназии чтение Маркса и Бернштейна искусно сочетал с глубоким интересом к Ницше, Максу Штирнеру и даже Рамачараке, так что впоследствии не только умел по системе йогов дышать через одну ноздрю, но и сам изобретал способы социального устроения рода человеческого, заботясь о том, чтобы как-нибудь в суматохе не запамятовал он Сашу Грацианского. Нынешнее, суровое и столь возвысившее его в глазах современников призвание лесного судии далось ему лишь после мучительных исканий. Уже по получении диплома он попеременно пробовал свои силы то в роли экономиста, то литератора, то историка, наконец... причем по окончании гражданской войны усердно изучал уцелевшие от погрома архивы санкт-петербургского охранного отделения, но дельной книжки о революционных течениях среди молодежи тех лет из-под его пера так и не вышло. Вообще представлялось странным его поступление в Лесной институт, одно из самых демократических учебных заведений, куда шли либо по наследственной склонности дети лесных тружеников, либо яростные любители охоты и родной природы. Выбор карьеры объяснялся врожденной Сашиной слабогрудостью и настоянием матери, деспотически властной дамы, чтобы трудовая деятельность сына протекала в спокойной санаторной обстановке.
Сашина мама представляла собою черненькое, надменное, на редкость малоразговорчивое существо, перламутровой лорнеткой прикрывавшее чуть приметную косинку. Когда по пятницам, обычно без Крайнова, молодежь сбиралась у Грацианских на благополучной Сергиевской улице, Чередилову доставляло удовольствие говорить ей невинные дерзости, смягченные простодушием незаурядной русской силы; так, однажды он кротко попросил у ней лорнеточку, чтобы ее глазами обозревать сей ничтожный окружающий мир. Озорнику и забияке, ему в ту пору не очень нравилась эта уютная барская квартирка, с мерцаньем зеленоватых торшерных ламп на коврах, — причем лица и мысли оставались в тени! — с декадентскими водорослями на бархатных портьерах и уставленная развесистыми пальмами, меж которых с ловкостью золотых рыбок сновали сочные, неслышные горничные. Вообще говоря, это был несколько скуповатый дом, и угощение там подавали довольно скудное, зато в самой изысканной сервировке. Саше давно хотелось залучить на свои сборища и Крайнова — скорее из тщеславия, однако, чем уважения, потому что чутьем балованного барчука угадывал под его беспечной оболочкой какую-то жгучую и враждебную ему народную правду. По удачному совпадению, визит Крайнова пришелся на Сашины именины, когда один из гостей в пылу пустячной ссоры прогово-
154
рился о существовании подпольно-межпартийной организации среди учащихся, возглавляемой Сашей и носящей явно подражательное название Молодой России.
Главных участников того примечательного столкновения неделей раньше перезнакомил сам Грацианский на празднике воздухоплавания, происходившем в начале сентября 1910 года. Скучающая петербургская знать заполнила трибуны Коломяжского ипподрома в надежде на какое-нибудь чрезвычайное происшествие, да еще тысяч десять самовольных зрителей разместилось по ту сторону забора, прямо на траве или же на извозчичьих пролетках, чтобы на худой конец поспешно ускакать от неосторожно падающего пилота. Программа шла довольно гладко, и вначале публику очень поразвлек пожилой и видный адвокат, который сперва задумал победить воздушную стихию на русском монгольфьере системы господина Древицкого, но потом, осоанав безумность своего предприятия, стал кричать и биться в подвесной корзине... Вслед за тем наиболее видные летуны столицы стали проделывать над собравшейся публикой опасные воздушные эволюции на головоломной высоте, иногда не в одну сотню сажен. Ближе к вечеру должен был показать свое мастерство бывший корабельный инженер и тоже выдающийся авиатор своего времени капитан Мациевич... В перерыве мушкетерская троица отправилась посмотреть стоявшее на скаковой дорожке чудесное изобретение человеческого разума, аэроплан, представлявшее собою две соединенные стойками и растяжками парусиновые плоскости с железной машиной посреди и на устойчивых, велосипедного образца колесиках. Тут-то Грацианский и подвел к товарищам тоненькую, в соломенной шляпе, девушку, не спускавшую с него послушных и влюбленных глаз, Наташу Золотинскую, а через минуту рядом с ними как-то оказался и другой Сашин приятель — с квадратной, низко присаженной головой, хмурый, вроде недовольный то ли мирозданием, то ли собственной своей прыщавой россыпью на лице, назвавшийся студентом Психоневрологического института Слезневым. Личность эта показалась знакомой Крайнову, но самые обстоятельства первого столкновения с нею он вспомнил лишь несколько дней спустя... Вот когда и сбегал Вихров за мороженым на всю компанию.
Вскоре молодых людей оттеснили назад ради высокопоставленного лысоватого полковника, подошедшего в сопровожденье свитского генерала и неотлучных ингушей императорской охраны. Опершись о палаш, великий князь любознательно расспрашивал авиатора, можно ли простудиться в полете, за какие снасти держался гофмейстер Столыпин, когда именно с Мациевичем летал два дня назад, и вообще какая сила способна поднять на
155
воздух эту железную, с позволения сказать, карамору в несколько пудов весом, не считая груза в виде самих смельчаков. Видимо, его тоже подмывало полюбоваться на Петербург из поднебесья, но несколько опасался осиротить Россию; впрочем, каждый благополучный полет той поры лишний раз подтверждал существование провидения... Все это время Крайнов иронически вслушивался в происходившую беседу, а Слезнев, в свою очередь, из-под приспущенных век с низменным почтением наблюдал за поведением Крайнова.
— Чего это вы на меня уставились, изучаете по своей... психомедицинской специальности? — весело, полуобернувшись, спросил Крайнов.
— Нет, я вообще люблю открытые, без утайки, русские лица, — нахально улыбнулся тот и стал холеным ногтем мизинца снимать соринку, приставшую к мороженому на вафле.
Гул оваций сразу утих, когда летательный аппарат, подпрыгивая, побежал по траве, а минут через пять и зрители за забором увидели отважного капитана, мчавшегося в синеве вечереющего неба со скоростью не менее семидесяти верст в час. Уже целых пять минут находился он в воздухе и, казалось, забыл про землю; вот и смерклось, и уже грохнула сигнальная пушка, возвещая конец состязаний, но авиатор забирался все дальше в гаснущую высь, — как все сразу разгадали, на приз высоты. Никто не понял вначале, что происходит, когда черное пятнышко отделилось от аэроплана и, увеличиваясь, пошло вниз. Потом с трибун и сквозь проломы в заборе сотни людей ринулись к месту происшествия, наши студенты в том числе... однако, пока протискивались сквозь цепь городовых, тело Мациевича успели отнести в санитарную карету; только длинный, вдавленный отпечаток на земле да оторванный капитанский погон обозначали место паденья. В наступившей тишине слышно было, как кричала вдова и по-бабьи всхлипывал бородатый комендант поля. Крайнов снял фуражку, его примеру последовали другие.
Молодые люди молча пошли назад. Холодало по-осеннему, и, помнится, Грацианский накинул свою тужурку на дрожавшие Наташины плечи. К ночи снова ожидался ранний заморозок.
— А небо-то, небо-то какое над Россией, — вполголоса обронил Вихров, шагая рядом с Валерием. — Сколько же оно несчастий повидало на этой земле, а, гляди, будто ничего и не было!
Валерий поднял газа. Действительно, небо было безветренное, безжалостной красоты и какого-то кроткого цвета, только нижний край его, по образному сравненью Саши Грацианского, пылал и плавился, как цыганский платок у костра.
156
— Что ж, вполне отличное небо, — так же тихо согласился Валерий. — К такому да прибавить бы справедливые законы, да всеобщую грамотность, да побольше денег на науку, чтобы не разбивались смелейшие наши, да сюда бы еще хорошие дороги, да водки меньше, да чтоб женщин не били смертным боем... не было бы неба на свете краше нашего!
— Вы упускаете главное, Крайнов, без чего немыслимо все остальное, — непримиримо распалился Слезнев, шагавший в шеренге со всеми. — Не забывайте про тех, кто целое столетье убивал лучших русских людей... Вот они, рассевшиеся на ступеньках царского трона. На рогатину их надо, братцы мои, на рогатину... — и, наугад выхватывая из расходящейся толпы, почти с пеной на губах показывал то на молодцевато-бодрого генерала от кавалерии Сухомлинова, то на сухопарого конногвардейца Врангеля, то на случайно оказавшегося в поле зрения японского гостя, принца Токугава, прямо с поезда прибывшего на полеты.
— Боже, как ты неосторожен, Виктор! — оборвал его Грацианский. — Ведь мы же не одни здесь.
Валерий молчал. Возможно, занятый своим раздумьем, он и впрямь не расслышал слезневской, на него и рассчитанной истерики. В перспективе десятилетий ему живо представилась лестница крылатой русской славы, где каждая ступенька обагрена кровью героя, и — «если бы хоть глазком могли они заглянуть в завоеванное небо будущего, куда отважно бросались в разведку на своих смертельных этажерках». Кажется, Слезнев и сам раскаялся в допущенной оплошности и, кидаясь в другую сторону, предложил поужинать всей компанией на Вилла-Роде, что у Строганова моста, или, еще лучше, в Бельвю, где имелся шикарный кегельбан... «раз уж все равно вечерок испорчен», — как скверно соскочило у него с языка. Предложение явно относилось к Валерию, но тот вторично промолчал, и Слезнев сконфуженно перевел глаза на крайновского соседа. Вихров сухо указал ему на неприличность его тона в связи с трагической гибелью русского авиатора и за обоих отказался от приглашения, сославшись на отсутствие времени и денег.
— Ну, касательно второго — дело поправимое. Сколько вам нужно? — засмеялся Слезнев, прикинувшись, будто достает бумажник.
— Не знаю, как вы добываете деньги, я свои — трудом, — сказал Вихров.
— Зря... На вашем месте я бы выучился играть в макао. При известном навыке, хе-хе, это дает неплохой доход.
Испуганная Наташа замахала руками, а Вихров с белыми губами двинулся на психоневролога, и, наверно, завтрашний днев-
157
ник происшествий пополнился бы еще одним событием, если бы не вмешался Чередилов. Попридержав Вихрова за рукав, он в общедоступной форме довел до слезневского сведения, что отец господина Вихрова убил человека и что рискованно пробуждать в его сыне дурную наследственность. Они разошлись, не попрощавшись.
4
Приблизительно через неделю, в очередную пятницу, скандал повторился по другому поводу, на очередном сборище у Грацианских, как раз в присутствии Крайнова, уступившего настоятельным Сашиным просьбам. Однако, вопреки своему обещанию не авать посторонних и, надо думать, с целью примиренья, Саша пригласил на свои именины и Слезнева. Кроме других уже известных лиц, здесь еще находились две тощих, будто промаринованных острыми специями курсистки, обе — Нюши, беленькая и рыженькая, один крайне сосредоточенный толстячок лет семнадцати в гимназическом мундирчике щегольского офицерского сукна, чем-то похожий на шоколадную бутылочку, стремящуюся выглядеть как динамитный снаряд, — еще там кое-кто и, наконец, видный, выдающийся по грузности петербургский богоискатель Аквилонов, весь вечер усиленно налегавший на копченого сига. По случаю торжества стол в тот вечер был особенно наряден, хоть и постный; в доме до такой степени соблюдались постные дни, что даже глава семьи, впервые спустившийся со своих высот к молодежи, чем-то напоминал большую снулую рыбину, только в сюртуке. По свежим впечатлениям разговор коснулся похорон Мациевича, вылившихся в громадную двухсоттысячную уличную демонстрацию, и — через бессмертную славу покойного героя — перекинулся на личное бессмертие души.
Профессор канонического права настолько пространно, с привлечением текстов из Оригена и Августина, излагал свою точку зрения, что гости стали тревожно переглядываться, пока Сашина мать не намекнула мужу, что и другие хотели бы высказаться по затронутому вопросу.
Ближайшим к хозяину оказался Вихров, ему и предоставили право первого возраженья.
— Как биологу, мне не приходится прибегать к таким гипотезам, как мнимая вечность отдельной личности, — смущенно начал Вихров, — даже если бы они еще более возвышали человека в наших глазах. Полагаю, если не очень мешать ему, он и сам, подвигами труда и мысли, добьется подобающего ему величия.
158
Во всяком случае, моя наука учит меня, что все живые организмы умирают прочно. Природа — слишком ревнивая и скупая любовница, чтоб отпускать своих любимцев в некий потусторонний мир, где нет ее самой и куда не простираются ее законы. Кроме того, будучи выходцем из грубого крестьянского сословия, я, признаться, не владею достаточным воображением, чтоб представить себе кусок отвлеченного пространства под названием, скажем, землемер Иванов. Если же он не занимает места, то что он? — Здесь Вихрову почему-то вспомнился Калина, его неомраченная улыбка перед неизбежным, его готовность пойти на любой переплав, потому что в том-то и состоит справедливость природы, чтобы все побывало всем. По словам Вихрова, смешные при-тязанья на загробное бытие свойственны главным образом тем, кто ничем иным, героическим или в должной мере полезным, не сумел закрепиться в памяти живых, что единственно и может являться настоящим бессмертием. — Нет, не верю!., и никогда потом не вспыхнет проблеск твоего сознания хотя бы в шелесте кладбищенской травы. И это тоже хорошо, иначе сообщенная душе старая телесная память о былых неудачах и разочарованиях тормозила бы порывы и свершенья молодости. Материя забывчива, и ничто не помнит на земле, чем и к а к оно было раньше. И это не менее замечательно, так как внушает человеку особую ответственность за врученные ему дары ума и воли... Поэтому чем бесследнее исчезновенье, тем дороже каждая крупица бытия. Вот вы помянули давеча, профессор, о грехе неверия, — закончил Вихров, обращаясь к хозяину, — а по-моему, нет черней греха, чем пролить бесполезно хоть росинку жизни в такой пустыне... в такой, я говорю, пустыне, как наша. Таким образом!
Все одобрительно помолчали. Аквилонов укоризненно поглядел на костяной каркас окончившегося сига.
— Давно когда-то, в вашем благоутешительном возрасте, я и сам держался приблизительно тех же убеждений. Что же, помните у Горация: Dulceest decipere in loco!1 — сочувственно вздохнул ученый богослов и, минуя сидевших посреди, сразу обратился к Крайнову: — Было бы крайне заманчиво обогатиться и вашим суждением, господин... Простите!
— Да Краевский же... ты стареешь на моих глазах, Яков! — покрываясь пятнами, еле слышно подсказала жена.
По всем признакам, родители достаточно наслышались от сына про этого загадочного гостя, и теперь всем не терпелось проверить восторженные Сашины оценки. Тот, однако, молча поглаживал складку скатерти, и тогда Саша Грацианский всунул в об-
1 Приятно подурачиться в свое время! (лат.)
159
разовавшуюся паузу собственную теорийку, согласно которой человек при рождении ничем не отличается от животного, но повседневным упражнением в молитве, творчеством или частым созерцанием божества выращивает и умножает тело своей души, откуда с наглядностью следует, что посмертное долголетие особи прямо пропорционально количеству проделанной ею над собой морально-нравственной работы. Следовательно, Саша уже в то время ограничивал загробный пантеон избранным кругом лиц, владеющих рентой для подобного рода занятий. Аквилонов заметно оживился, зато обе Нюши, обе плебейского происхождения, немедленно ошикали бестактную, да еще в присутствии горничных, выходку своего предводителя.
— Знаешь ли, отче, поведал бы ты нам лучше, что за рояль ты там изобрел... кажется, для цветовых симфоний? — насмешливо вставил Чередилов. — Страсть обожаю, под надлежащий харч, вникать в биенье твоей жгучей, неугомонной мысли.
— Нет уж, давайте посдвинем рояль в конец повестки, а пока подвыясним кое-что насчет бессмертия, — сверляще заявил Слез-нев, все это время демонстративно листавший альбом семейных фотографий. — Итак, мы слушаем вас, Крайнов, если только обсуждение этой темы... — и улыбнулся гниловато и заискивающе, — если оно совместимо с вашим марксистским достоинством!
Все замолкли, обе Нюши не менее чем на десять сантиметров вытянули шеи, гимназист прокашлялся, главным образом чтобы заявить как-нибудь о своем присутствии.
— Я не знаток в делах загробных, — сказал Валерий Край-Нов, — я собираюсь заниматься всего лишь лесом, весьма подзапущенным русским лесом, но, что ж... о чем только не шумят во время чумы! — Это не было отвлеченным намеком на состояние умов в империи; действительно, в тот месяц имелись вспышки холеры и чумы в столице, но все правильно поняли и чуму и русский лес в самом расширенном толкованье. — Мой коллега уже объяснил, что основными условиями жизни являются движенье, развитие и смена, то есть непременная смерть, которой подчинено все... в том числе и личная память наша. Собственно, в этом и весь мой ответ, потому что смысл вашей веры в бессмертие заключается в притязанье слабых людей сохранить от распада личную память... которая есть, с вашего позволенья, архив моего ума, то есть я. Обезличенное же посмертное состояние подчинено общим законам сохранения энергии... так? — спросил он у вздрогнувшего Аквилонова, который мирно доламывал второго сига... — А раз так, то рассматриваемый предмет, память, как и все прочее в классовом обществе, окрашивается социальной принг днежностью. У богатых жажда бессмертия выражается в стремлении продлить
160
воспоминанья о благоустроенной квартире, о хорошо оплачиваемой, хотя зачастую и бесполезной должности, даже о копченом сиге в сочетанье, скажем... — он неторопливо справился с ярлыком стоявшей перед ним бутылки, — в сочетанье, я говорю, с отличным красным винцом Сент-Эмильон. При этом неограниченный запас времени у покойников допускает многократное повторенье всей программы без всяких дополнительных расходов. У бедняков же эта идея выражена в более скромной надежде, что их земные горестные переживанья если и повторятся, то в несколько исправленной редакции. Я полагаю, мы все сойдемся на том, что было бы жестокостью еще разок повторить им сеанс земных переживаний!.. Вместе с тем вполне понятно стремление бедных продлить себя в потустороннем царстве: ведь призраки не боятся городовых, не зависят от эксплуататора, не нуждаются в хлебе, одежде и жилье. И, наконец, у восточных народов, забитых колониальным кнутом и тысячелетнею нищетою, вера эта вылилась в религиях абсолютного небытия... Им вспомнить вовсе нечего: память — проклятие для них. Представляете себе, — спросил Валерий, обводя взглядом свою затихшую аудиторию, — как нужно терзать человека, чтоб ему захотелось удрать из жизни в ничто? Примечательно, кстати, что самые могучие вероучители не смогли придумать такого ассортимента райских блаженств, какие были бы недоступны на земле... Именно поэтому долг людей образованных и честных — убедить всех тружеников, что не стоит ради исправления своего материального состояния пускаться в такие мучительные превращенья, когда все радости жизни находятся буквально под рукой... стоит лишь протянуть ее поэнергичней! Словом, господа, вам выгоднее согласиться со мною... потому что вера в личное бессмертие означает веру в бога, а людям ваших профессий было бы не к лицу признать, на основании самых неустранимых признаков, что бог ленив, равнодушен и зол... не правда ли?
Тут Валерий приветливо улыбнулся хозяйке, которая нервно постукивала лорнеткой о край стола.
— Виноват, против каких же столь неприятных повторных впечатлений бытия у людей необеспеченных, э... направлены ваши возражения, господин Краевский? — с необъятной скорбью в голосе вопросил профессор канонического права.
— Главным образом против тех, — мирно отвечал Валерий, — чтобы вторично мерли с голодухи волжские мужики, или с деревьев Александровского сада сыпались подстреленные ребятишки, как это случилось у нас в Петербурге девятого января, или, скажем, чтобы палач вторично надевал петлю на Александра Ульянова. Подобные явления и в загробном мире неминуемо привели
6 Л. Леонов
161
бы к восстанию призраков... поэтому давайте уж поразумней устраиваться на этом свете, господа!
И сразу тишина напряженного внимания сменилась тишиною замешательства. Такое вступление не сулило тихих семейных радостей, и Сашина мать даже предложила гостям поиграть в лото, — настоятельно, однако же с возможной мягкостью, так как именно с этими людьми ее сыну предстояло жить и работать в будущем. Ее призыв остался без отклика, и сперва незаметно исчез Аквилонов, хотя еще один непочатый сиг имелся в запасе на столе, а вслед за ним удалились и Сашины родители под благовидным предлогом не стеснять нашу милую и пытливую молодежь... Тогда-то, шумно отодвинув стул, потребовал слова Слезнев.
Прежде всего он высказал неудовольствпе по поводу развязной и, как ему казалось, политически не заостренной речи Край-нова. По его мнению, русские достаточно растратили времени на бесполезные рассуждения о пользе грамоты и вреде клопов, и оттого пора переходить к решительным действиям, то есть к прямому вахвату власти в России. По примеру Катона Старшего, он не уставал при любой оказии твердить одно и то же по поводу императорского Карфагена.
— Разумеется, точка зрения зависит от темперамента, господин Крайнов... и мне не очень понравилась ваша высокомерная усмешка еще в прошлый раз, в Коломягах, когда я в вашем присутствии действительно неосторожно выразился... ну, вы помните насчет чего! Поэтому я и дивлюсь, что именно вы, как партия, присваиваете себе исключительное право заботиться о благе народа, как если бы все остальные желали ему зла.
— Мы не отрицаем сего, о дубе младый, — в обычном своем дьячковском стиле выступил Чередилов, — не отрицаем, что и другие жаждут ему преуспеяний... и чтобы церковноприходские школы везде, музеи восковых фигур, театры там, анатомические и прочие. И другие жаждут, чтобы всем было хорошо, но чтобы им самим, поелику возможно, сытней и лучше... именно за то, что сами они такие благородные!
— Не имею желания состязаться с вами в клоунаде, господин Длинная Кострома... или как вас там?., да это и не важно, — с каким-то хрустящим вызовом продолжал оратор. — Между тем в речи вашей, господин Крайнов, мне послышались обидные и незаслуженные намеки в адрес главы дома, где мы сидим сейчас, поглощая ценную и интеллигентную пищу. На правах старого Сашина друга я настоятельно приглашаю вас, Крайнов, либо вслух извиниться, либо уточнить свое отношение к его отцу.
162
— Давайте лучше уж в лото сразимся... — весь пылая, взмолился молодой Грацианский.
— Не мешай, Александр, речь идет об элементарных приличиях, — отмахнувшись, взрывчато продолжал Слезнев. — А между тем в этих гостеприимных стенах, да будет вам известно, господин Крайнов, второй год собирается подпольная ученическая организация... и в настоящее время вы имеете честь видеть ее центральный комитет! — Он суховато и разбористо отчеканил ее названье, которое лишь тридцать один год спустя снова выступило из потемок истории. — В противовес другим партиям, которые топчутся на месте и даже держат в царской Думе своих представителей, мы ставим целью немедленное свержение самодержавия... и пускай это начнется с умерщвления династии! Мы за честную русскую плаху, но... рассчитываем, конечно, на вашу скромность и неболтливость, Крайнов. Я кончил... передаю вам слово!
Он стал закуривать в таком припадке ожесточения, что из десятка спичек у него не загорелась ни одна.
Поражение революции 1905 года породило распад и разложение в среде попутчиков революции. Валерию ясно было, что организация столь наивного в ту пору профиля была лишь шлаком и накипью общественного отчаянья: всегда после отлива большой бури что-нибудь живое корчится на берегу. Судя по всему, подпольное сообщество Слезнева — Грацианского состояло из дюжины-другой школьных заговорщиков, без участия рабочей молодежи, но с обломками разбитых, неустойчивых партий; можно было заранее предсказать ему скорый и бесславный конец.
— И много вас? — не поднимая головы, поинтересовался Валерии.
— Это не имеет значения, — как на баррикаду, вырвалась вперед рыженькая Нюша. — Один идейный солдат стоит роты полицейского сброда.
— О, так это вполне серьезно? — с той же откровенной печалью продолжал Валерий. — Наверно, вы запасли и динамиту с фунт-другой, шрифта горстей десяток и даже аршинный кинжал, смазанный синеродистым калием?
— Не смейтесь над нами, Крайнов. Пускай мы еще не так опытны, как вы, зато не страшимся ни кандалов, ни петропавловских казематов... и вы еще услышите о нас! — со сверкающими глазами, как в клятве, пообещалась Наташа Золотинская. — Есть на свете оружие пострашней и динамита...
Вслед за тем с высоко поднятыми бровями привстал гимназист, разглядывая простой железный перстень на мизинце и
6*
163
как бы подчеркивая, что не ради личных выгод, а в высшей степени наоборот кинулся он в пучину революции.
— Моя фамилия Казачихин, и я тоже уполномочен заявить от лица... от лица... — Намереваясь высказать самые незаурядные мысли, он обдернул было свой мундирчик и уже взъерошил перстами волосы, но внезапно потерял голос, кашлянул со странным писком, словно из раскупоренной шоколадной бутылочки воздух вышел, залился краской, с маху опустошил недопитый аквилоновский бокал и сел.
При всем том они с цыплячьим виноватым восторгом поглядывали на Валерия, вряд ли только из уважения к его очевидному старшинству или к сопровождавшему его ореолу таинственности, преувеличенному Сашиной болтливостью, а скорее по тому безоговорочному восхищению, с каким юность угадывает прямую, честную и веселую силу. И ждали, нетерпеливо ждали его высшего суда и если не зова, то хотя бы маленького одобренья, но Валерий молчал, будто его это не касалось.
— Теперь, — вызывающе и при совершенно тусклых глазах возгласил Слезнев, раздвигая посуду на столе, — теперь, когда мы начисто открыли свои цели и даже место наших сходок... когда вы приняли наше доверие и не покинули нас своевременно, а вместо того порешились на дополнительные расспросы... теперь мы вправе опросить и у вас, что вы сделали для революции и кто вы такой — максималист, большевик... или, случайно, не из анархистов? Ну-ка, подымайте свое забрало, Крайнов... — И вдруг не то чтоб побледнел, а как-то обмяк под насмешливым взором противника.
Помнится, всех тогда озадачил двусмысленный ответ Валерия, что он испытывает бессилие удовлетворить суровую слезневскую любознательность, так как, к сожалению, не знает за собой подвигов, достойных хотя бы беглого упоминания или полицейской кары, но зато, — он пощурился на противника, — и общественного разоблаченья. С одной стороны, Валерию и жалко было этих обреченных юнцов, а с другой — хотелось построже выяснить у Саши Грацианского историю возникновенья его организации. Валерий и еще произнес что-то шутливое и незначащее, а сам все шарил в памяти... и тут, словно фонариком подсветили, вспомнил первомайскую загородную массовку 1909 года в лесной заросли за Старо-Парголовским проспектом. В тот раз после короткого крайновского вступленья о путях и средствах к освобождению русского рабочего класса выступил с возраженьями какой-то осатанелый анархист, теми же словами, что и Слезнев теперь, упрекавший большевиков в отсутствии политического темперамента; кстати, делал он это так громко, словно хотел до-
164
вести свою тираду до сведения если не всего земного шара, то по меньшей мере — шпика, бродившего поблизости. Но маевка происходила ночью, и т о т оратор был в пенсне, да и волос на том вроде погуще имелось, а одного сходства интонаций было недостаточно для установления тождества двух этих лиц. Но чем больше прояснялись перечисленные подробности, тем меньше становилось Слезнева: он как бы усыхал на глазах и, верно, испарился бы вовсе, если бы сам же, очень искусно, не повернул разговора на тот пресловутый, Сашин, цветовой рояль. Из самолюбия ли, или желая выручить приятеля из неловкости, Саша сам, без понуждения рассказал, каким образом клавиши соединяются с цветными прожекторами, экраном же служит любая снеговая гора, вокруг которой и размещаются избранные зрители.
Лесные мушкетеры загадочно похмыкали и вскоре ушли все разом. Тогда-то на улице и под проливным дождем, как только Валерий распрощался с друзьями, Слезнев внезапно вынырнул к нему из-за угла.
— Одну минутку, я прошу у вас всего одну минутку... — униженно забормотал он, чтоб разъяснить свои позиции. — Вы дурно поняли мой давешний неосторожный вызов, и я должен опровергнуть ваши невысказанные подозрения, которые, именно поэтому, мне оскорбительней плевка...
— Ступайте, — не оборачиваясь, сквозь зубы бросил Валерий, — а то я сделаю вам больно.
Он перешел улицу, но Слезнев следовал за ним, на расстоянье чуть большем, чем возможный взмах руки.
— Пусть я пока ничтожен, как всякий лишь вступающий на поприще революции... и я не хочу вам лгать, что полюбил вас навечно... потому что мы разных тактических убеждений, но ведь это не должно препятствовать хотя бы взаимному нашему уважению перед лицом общего врага? Я даже не набиваюсь на ответ, но прошу у вас всего одной минутки...
Соблазнившись послушать, какими сведениями располагает о нем Слезнев, Валерий остановился и стал закуривать, а тот немедленно понял это как позволение продолжить разговор.
— Я с вами как на духу! Ходят слухи, что еще в девятьсот пятом вы входили в известное общество лесных братьев на Мотовилихе... — меленько, как зернышки на птичьей приваде, сыпал Слезнев. — Ох и дали же вы им жару в тот раз! А по другой версии, и стычка с казаками на Васильевском острове... помните, у завода Шиффа?.. тоже не обошлась без вашего участия: ишь где-то височек вам повредили, не иначе как в рукопашной! Однако же никакое материальное тело не может находиться одновременно в двух местах, верно?., и я вовсе не спрашиваю,
165
как это случилось... но это же поистине гениально, и мне только хотелось высказать вам мое... ну, просто животное преклонение перед человеком, который...
— Вам лучше уйти заблаговременно, Слезнев, — угрожающе повторил Валерий, глядя на вскипавшие под ногами зеленоватые пузыри дождя; разговор происходил возле магазинной витрины с освещенными на просвет цветными стеклянными шарами, по каким в ту эпоху издали узнавались аптеки.
— И опять же все это недоразумение у Грацианских получилось не из стремления секреты ваши выудить, а, право же, скорей по младенчеству... Нам равенство хотелось подчеркнуть и независимость сторон, чтоб вы не подумали, будто мы... ну, маленькие, что ли, и боимся вас. Нельзя принимать это как обиду... напротив, я в любую минуту готов пожать вам руку, потому что...
Воодушевленный молчанием собеседника, он даже прикоснулся легонько к рукаву его пальто, и на сей раз Валерий уже не удержался от искушения исполнить свою начальную угрозу, после чего вторично перешел улицу.
5
Если только нарочно воду не мутил, оба слезневских предположения о местопребывании Валерия в годы революции были неверны; на этот счет у Валерия имелся надежный железный паспорт, как это называлось тогда. Однако по положению пропагандиста ему нередко приходилось бывать на рабочих окраинах, и полицейские наблюдатели могли составить приблизительное мнение о его принадлежности к левому крылу РСДРП... Значит, подозревали наличие повода для привлечения его прямо по пункту первому сто второй статьи, каравшей военным судом за попытку к ниспровержению царского строя.
В ту эпоху большевики боролись за сохранение и укрепление нелегальных партийных организаций. Будничная разъяснительная работа велась везде, откуда слово правды могло вырваться на простор народной молвы, — от трибуны Таврического дворца до кружков самообразования, страховых касс и студенческих землячеств. Однако Валерий заинтересовался Молодой Россией Грацианского не из стремления прибрать ее к рукам, как кричал о том ужасно разобидевшийся на него за пощечину Слезнев... и не потому только заинтересовался, что пожалел Каза-чихина с Наташей, шедших прямиком если не к виселице пока, то в объятия нового Азефа из Психоневрологического института;
166
к слову, Валерий так и не узнал, что при техническом организаторе дела, Слезневе, Саша Грацианский играл в нем роль вдохновителя и идеолога. Но ему стало известно, что с помощью своей нечистой аферы Слезнев уже пытался проникнуть в рабочие марксистские организации. В последующей беседе, через несколько дней после скандала на Сергиевской, Саша Грацианский подтвердил, что Слезнев уже побывал у молодых печатников в Экспедиции заготовления государственных бумаг, и тогда Валерий принял предупредительные меры, чтоб пресечь влияние врага на рабочую молодежь.
Между прочим, Грацианский держался крайне заносчиво в том разговоре, происходившем в отсутствие Чередилова. Однако Вихрову удалось вызвать Сашу на запальчивую откровенность, приоткрывшую секрет новоизобретенного им и якобы неотразимого политического оружия. Оно носило наименование миметизма, в данном применении — притворства, то есть готовности идти на работу в любые царские, даже полицейские учреждения, чтобы доведением вражеских методов до абсурдной крайности взрывать их изнутри. Саша проговорился при этом, что великие цели стоят своих жертв, человеческих в том числе.
Вихров такими глазами поглядел на этого элегантного зеленоглазого мальчика и всеобщего любимца, словно рога отросли на нем.
— Позволь, мил человек... но ведь для того, чтобы они вашему брату, притворяшкам, поверили... вам понадобится и выдать им кого-то? — растерянно спросил он.
— Что ж!., к сожалению, мы не обладаем таким гражданским терпением, как иные... глядеть на мерзости и дожидаться, пока это осуществится мирным способом, — холодно отвечал Саша Грацианский. — Любое святое дело скрепляется кровью мучеников...
— Но для этого полагается заручиться предварительным согласием самих мучеников, — усмехнулся Вихров. — В таком случае... кто же у вас намечает кандидатуры... вы ли, господин Грацианский, или сам Слезнев?
Саша еще молчал, но уже как бы шарил щелку вкруг себя, размером хоть в горошину: уйти. Тогда Вихров жарко высказался в том смысле, что рассматривает эту дьявольскую махинацию как последнюю степень душевного растления, что подобные вещи не забываются и посмертно, что только щенок безглазый мог попасть в такую нехитрую вражескую западню... И хотя, помнится, произнес при этом некоторые слова, выражавшие степень его гадливости, все же и тогда считал Сашу скорее жертвой, чем виновником.
167
— И как далеко продвинулось у вас там это дело? — очень тихо спросил все время молчавший Валерий. — Уже установили контакт?
— С кем это? — развязно, с неверным, раздвоившимся взглядом переспросил Саша.
— Ну, с охранным отделением, с кем же еще! Какие же именно предприняли вы там... практические шаги?
— Что вы... ой, что вы! — опомнившись, закричал Саша Грацианский и даже лицом смертно осунулся от ужаса, такой стужей пахнуло на него из глаз Валерия. — Все это только в мыслях пока, только в мыслях.,.
...Прежде всего Валерий предостерег от Слезнева партийные организации столицы, но Молодая Россия и без того распалась быстро: имена ее участников больше не всплывали в революционном движении петербургской молодежи. Надо оговориться: добровольно отстранившись от всех студенческих объединений, Грацианский сам распустил своих птенцов, всемерно пытался загладить вину, не напрашивался на общественные порученья, но своими связями с артистической средой помогал по устройству концертов в пользу столичной бедноты, причем всячески старался, чтоб о его деятельности стороной узнал Валерий; лишь ко времени второй революции, за большими делами, под-забылся этот грешок Сашиной молодости.
Приблизительно через год стало известно, что Саша Грацианский читает лекцию о Пушкине в так называемом Народном доме графини Паниной, близ Лиговки, где, кстати, выступали и виднейшие деятели пролетарского движения; это был тоже легальный способ закинуть в народ семена политических раздумий. Мушкетеры отправились послушать выступление Грацианского в рабочей аудитории, но лектор по болезни не явился... Всем хорошо запомнился тот вечер, 1 сентября 1911 года, потому что к концу его стало известно о состоявшемся в Киеве покушении на Столыпина. Последующая смерть главного усмирителя русской революции вызвала полицейские репрессии, коснувшиеся большинства помянутых лиц. Валерий получил вечную ссылку в отдаленные местности империи, с одновременным лишением гражданских прав, охранка сочла также нежелательным дальнейшее пребывание в столице и Вихрова. Чередилов счастливо избегнул общей участи, выехав в Костромскую губернию по вызову к умиравшему отцу. Что касается Грацианского, то обыску него не дал вещественных доказательств причастности к крамольникам, и, по слухам, он отделался двумя сутками несколько стесненного пребывания в известной петербургской тюрьме, на Мытнинской набережной.
168
...Валерия угоняли в ссылку посреди зимы, когда Вихров снова попал в полосу нужды; очень кстати подоспевшая от неизвестного благодетеля, шестая по счету, получка была целиком передана товарищу при отправке его в край заполярной мерзлоты. Они разлучались в тот раз на шестнадцать лет. Провожающие заранее собрались у вокзальных ворот, в большинстве — передовые рабочие столицы. Стояла вьюжная ночь, всех немножко занесло снежком, когда подошла партия пересыльных... Сперва послышался глуховатый звон не то дорожных чайников, не то чего другого, потом при свете факелов заблестели обнаженные шашки конвоя. Каторжные шли попарно, но шагали враздробь, погруженные в свои думы. Вместе с политическими были там и бродяги, и сектанты, и двое настигнутых расправой потемкинцев со знаменитого броненосца, и степенные мужики, страдальцы за крестьянский мир, вроде покойного Матвея, и еще какой-то безунывный старичок, оказавший милость и приют беглому сыну, и чья-то злосчастная жена, на верную гибель перегоняемая к мужу по этапу, — всего близ трехсот, медленные, как свинцом налитые и чем-то бесконечно похожие друг на друга: родня. «Вот они, типографские литеры, — подумал Вихров, — из которых составляется негласная летопись народной жизни».
Был поздний час, солдатикам тоже хотелось спать, но все крепились, словно сообща выполняли важнейшее, хоть и подневольное, государственное дело. Вдруг незнакомая старушка рядом с Вихровым заволновалась, забормотала что-то вроде «ласковый ты мой, касатик родимый, веселая душа...», зажимая рот краем шерстяного платка; шестеро ее спутников, тоже неизвестные Вихрову, задвигались, загудели, рывком обпажили головы. Можно было подивиться, что у вечного студента и круглого сироты, если не считать проживавшей на Урале тетки, остается в Петербурге столь обширная родня... Валерий шел скованный об руку с долговязым, каким-то остекленевшим от стужи парнем, и такой кашель раздирал ему внутренности, что становился главным звуком той ночи. Вихрову удалось пристроиться к шествию, пока задний конвоир остановился подогнать отставших.
— Здесь деньги, все кланяются, береги себя, — скороговоркой, без выраженья и запятых, сказал Вихров, передавая другу трехкопеечный калачик. — Куда тебя теперь?
— Пока под надзор полиции на Мотовилиху, а там понадеж-нее куда-нибудь... Словом, в гости к себе не зову! — Он усмехнулся, неуклюже левой, свободной, рукой запихивая калач справа за пазуху. — Кстати, теперь можешь звать меня просто Степаном; разгадали...
169
— Кто же раскрыл тебя?
— Не знаю... но вели Грацианскому остерегаться Селезнева! — Он поднял свободную руку и помахал стоявшим без шапок рабочим. — Что Большая Кострома? v j
— Поехал на родину отца хоронить. Теплое-то есть на тебе?
— Ничего, злость греет... да и весна скоро.
Пока не растолкал подоспевший конвоир, последние три шага из одиннадцати они прошли в молчании: оно лучше всяких слов наполняло ограниченное время свиданья. Расстались даже без рукопожатия, спутник Валерия справа вдруг стал клониться на снег; как подрубленное, само просилось в землю израсходованное тело.
Вихрова взяли двумя часами позже, по возвращении домой.
6
Свою двухлетнюю высылку он проскитался с лесоустроительной партией по Крайнему Северу России. Геодезические знания и достаточный навык в оценке лесной нивы пригодились молодому помощнику таксатора в такой же степени, как и вся предварительная закалка на нищету. Пристальные наблюдения за тамошним зеленым океаном окончательно определили направление Вихрова в лесной науке. Туляков неоднократно твердил на лекциях, что правильное лесное хозяйство — это дороги и еще семь раз дороги, без чего лес становится первобытной мглой, где все тянется к свету, борется, зреет и мрет с единственным назначением — стать когда-нибудь тонким пластиком антрацита; впрочем, под дорогами профессор разумел все необходимые инженерные средства, чтобы легко войти в сосновую дебрь, взять нужное и унести без затруднений... Но вот выяснилось теперь, что и эта дорога не приведет к процветанию данную отрасль народного хозяйства, если в корне не изменится пренебрежительное отношение к лесу со стороны любого владельца, как к безгласному и нелюбимому пасынку. Все говорило о том, что нет такого пункта в едином организме природы, длительное воздействие на который не сказалось бы в самых отдаленных ее областях. Вековые сплошные вырубки с последующим ветровалом нестойких дровяных пород вели к заболачиванью бескрайней, сглаженной ледником северной равнины. Едва исчезали древесные исполины, могучие растительные насосы, начинали скапливаться неиспаряемые грунтовые воды; набухшая почва затягивалась мхами, и у древесных семян уже не хватало силенок пробиться сквозь зыбкий ковер
170
крохотных влаголюбов. Дальше требовались стихийные палы, ледниковые нашествия, чтоб взборонить запущенное, бесхозное пространство тундры. Она ширилась, сушила северные реки, нарушала водный баланс страны, родная сестра пустыни, наползавшей с юго-востока. Так постепенно избранная Вихровым лесная инженерия уступала место общей философии леса.
Через топи, порою лишь по охотничьим затескам, сквозь комариную пургу, дымя жесточайшей махоркой вместо подкура, он исходил малый клочок нашей земли между нулевым и десятым меридианами. Он мерил углы, считал деловые бревна на десятину и так, за делом, полюбил неспешный и без лени уклад северной жизни, избавленной от всякого расслабляющего излишества, и тишайшее, ровно такой продолжительности лето, чтоб все живое успело улыбнуться солнцу. Побывал он и на славном острове Конь в устье Онеги и убедился, что коровы там едят рыбу, а девушки ходят своенравными царевнами-неулыбами, а жулья там вовсе нет. Оттуда поднимался на онежские верховья посмотреть воровскую работенку иностранных концессий — как на отбор вырубали они кондовую беломорскую сосну, лучшую корабельную сосну на свете, оставляя по себе захламленную, разграбленную кладовую русской древесины. Или, пересекши Полярный круг, в устье Ковды, сидел на прогретом за день камушке с карелом Ананием, великим мастером любых древяных творений, от поморского, черв ленного киноварью туеса до ходких двухмачтовых шняк, благонадежных в любую океанскую погоду.
Плыл оранжевый вечер, и казалось, нет выше радости, как сидеть здесь, в Княжьей губе, под шепот кроткой воды у ног, глядеть в закатное небо, похожее на древнюю морскую битву с обильем крови и пылающих парусов, — вдыхать солоноватый ветерок, разбавленный ароматом древесной прели и сохнущих сетей, слушать скрип запани и певучую Ананьеву речь.
— Сказывался ты, будто древесных краев человек, а забыл поди отцовско-те ремесло? — приблизительно так, шутки ради, экзаменовал Ананий молодого лесника. — А скажи, какие бывают обруча?
— Бывают дубовые, а бывают и кленовые.
— Ас сучком?
— Не куплю... — отсмеивался Вихров.
— Вот тоже черемховые хороши, — лукавил Ананий.
— Черемховых-то не пропаришь, отец. Радовался чему-то Ананий:
— Дельно, дельно, желанный. Ну, скажи мне теперь про завертки к саням.
— У нас на Енге их с конопелью вязали.
171
— И то, правда твоя: с куделью-то и мороза они не страшатся, — и всякий раз зачем-то прибавлял полюбившееся ему слово панорама.
Залетная гагара кричала в тишине, скрипели уключины карбаса за мысом, да стучала лесопилка купца Русанова на длинном островке впереди. И тут поведал собеседнику Ананий, что берега того островка, где морские суда становились на причал, образовались из опилок, реек и горбыля, скинутых в воду за ненадобностью.
— Чего дивуешься, весь и Архангельский-то город, кора-бельно-то пристанище, на древе стоит. И не счесть, сколь спущено во сине морюшко добра и силов, земных и небесных. — Под небесной силой разумел Ананий солнышко, безмерно обожаемое за Полярным кругом. — Да считай, сколь его, нашего золотца, по лесу да по дорогам раскидано... небрежно живем, желанный. Обижаем родную матушку: надкусим да и бросим материнско-то угощеньице. Мы не жалуемся, наше житие богатое: треска и пикша, да сполох в небе, да морошка-ягода... панорама! А эвон жарких-то стран жители не имеют ни избицы, ни тубареточки. В букварике у внука писано: на голой земле да в кожаных шалашах сидят, чего уж хуже. И вот приходят молодые наши робят-ки в лес, валят богатырско дерево, отсекают зеленую главу, волокут его водой да чугункой... и всяк его лущит, пилит да строжет по пути, сорит единственное наше богачество... и тает моя лесина, что льдинка на полой воде, и достигает до жаркой-то страны в размере не свыше веретеиышка. А уж кака веретенышку цена? А кабы не гонять лесок по мытарствам, сладить бы у нас на месте ту из-бицу с тубареточкой, — глянь, лишняя бы рубаха молодухам нашим. Да кабы останки-то огнем не палить, в море не гноить, а к дельцу чинно приладить — и лишняя бы денежка нам набежала. И на те бы медные прибыли привезти нашим деточкам на Ковду яблочко, хоть зелененькое... посколь не хуже прочих они, да и солдатушки из них ладные получаются. — Он поднял на зачарованного собеседника детски ясный взор. — А хватит копеечек, тут бы и старикам хоть по горстке сушеного изюмцу. А то еще, верно ли сказывают, виноградье-плод на свете имеется. Ой, сладок, говорят... не едал ли?
Было в облике Анания что-то привлекательное и неизгладимое, роднившее его с Калиной. Со временем к этим двум голосам присоединились и другие голоса родной земли, подслушанные Вихровым в последующих скитаньях... Позже, на знаменитых вихровских лекциях, это они говорили устами профессора, что любовь к родине, чем и пишется национальная история, немыслима без бережного обхождения с дарами природы, предостав-
172 1
ленными в распоряжение не одного, а тысячи счастливых и разумных поколений. И пожалуй, скорее карелу с Ковды, чем самому Ивану Матвеичу, принадлежала крылатая концовка одной из них: «Наклонись, не пожалей спины, советский человек, и подыми этот ближний миллион, что давно уже под ногами у тебя валяется». К сожалению, этот немаловажный вопрос о повышении доходности в лесном промысле севера Вихров неосторожно подкрепил Ананьевой притчей о зеленом яблочке, расцененной Грацианским в одном частном разговоре как сентиментально-демагогическая и даже враждебная вылазка якобы против дружбы советских народов.
Разговор этот состоялся много лет спустя в деканском кабинете Лесохозяйственного института, за полчаса перед одним, весьма памятным обсуждением вихровской деятельности. В тот день многие видели их сидящими рядом в дружеской беседе, так как оба держались мнения, что научная борьба не должна отражаться на их личных отношениях, сложившихся еще в пору царских гонений.
— Плохо выглядишь, браток., смотри не рухни, — подбодрил Грацианский свою жертву словцом товарищеского участия. — Все буйствуешь... и прямо скажу, не понравилось мне это Ананьево яблочко: с червячком оно. Схлопочешь ты себе неприятности по первому разряду... А почему бы тебе не отдохнуть, не погулять под черным паром годок-другой, э... и даже третий? Мне при моих слабых легких гораздо виднее, каким бесценным благом является неповрежденное здоровье.
— Ну, при своих слабых легких, Александр Яковлевич, ты дожил почти до пятидесяти годов и еще не устал гадить на мой рабочий стол, — неожиданно грубо и желчно посмеялся Вихров, что объяснялось его естественным состоянием перед проработкой.
— Все шутишь, Иван, а зря. Сколько у тебя гемоглобину? Не знаешь, а в нашем возрасте пора знать. Береги себя хотя бы для нас, твоих поклонников, и э... сателлитов. Представь, о чем же я буду писать, если ты... ну, скажем, расхвораешься? — Прямой угрозой припахивал тот ножовый разговор. — А в конце-то концов, черт с ним, с лесом... здоровье дороже полена, даже самшитового!
— Дай мне вторую жизнь, я употреблю ее на доказательство тех же истин.
Тень застарелого раздражения набежала на лицо Грацианского:
— Но мы-то знаем с тобой, милый, что истины не бывает. Можно говорить лишь о страстном движении человека к ней, составляющем предмет истории. В данном случае лес надо рас-
173
сматривать как повод, который помог тебе проявить свою личность, закалиться в лишениях, повидать страну... Кстати, говорят, ты недавно даже на Енисее побывал?., когда это ты успел?
— Да, держу там под наблюдением рощу одну уже пятнадцать лет. В пору молодости я ведь постранствовал немало, пока не охромел.
— Вот и поделился бы впечатлениями! И вообще давно мы с тобой не сидели за бутылкой, с глазу на глаз... с тех пор, пожалуй, как нас заодно с Валерием замела охранка. Кстати, как это ты сумел тогда из ссылки выбраться? — и подозрительным взглядом, поверх очков, уставился Вихрову в переносье.
На самом же деле Грацианскому было отлично известно, что из ссылки Вихров выбыл по амнистии тринадцатого года и свыше года затем пребывал в непонятных скитаниях по стране. Действительно, вместо возвращения к прерванной учебе или жаркой общественной деятельности, как поступил сам Грацианский незадолго до первой мировой войны, Иван Матвеич предпринял тогда полугодовое путешествие по губерниям Европейской России — даже с заездом в Сибирь. Кстати, по расчетам Грацианского, заработанных на севере средств Вихрову могло хватить недель на семь, и оттого его, как ребенка, мучило любопытство: продолжались ли и после ссылки даяния неизвестного покровителя?..
И правда, она выглядела несколько загадочной, эта бродяжная прихоть, казалось бы, изголодавшегося в ссылке и внешне рассудительного человека, чего ради отвергнувшего все соблазны столичного бытия? Полупешком и впроголодь пускаться в тысячеверстную прогулку, чтоб вникнуть в незамысловатые повести исподней русской жизни, — слезать на полустанках поглуше и брести невесть куда до встречного шляха, дорожной ветки, малосудоходной речушки... и снова тащиться с паломниками в дальнюю обитель, трястись вайцем на товарной платформе, плыть J матросом на камском буксире, пока не пожелается изчезнуть для других, столь же сомнительных предприятий, — под руководством одноглазого столетнего старчища изучить сидку дегтя где-то на Припяти или послушать, как осипшими от царевой водки, гусиными голосами тянут песнь про своего героя астраханские амбалы: Волга любит, чтоб на ней пели о Стеньке... И всю дорогу всматривался в ненаглядные морщинки материнского лица — с нежностью и оттенком той неизменной грусти, без которой не бывает ни большой любви, ни, пожалуй, душевного здоровья... И, сам мужик, дивился нераскрытому богатству ее пространства, выносливости ее мужчин, строгой осанке женщин и по прошлому старался угадать будущее своего племени, взращенного на черном хлебе и снятом молочке.
174
7
Сбывалась старая вихровская мечта — еще раз прикоснуться щекой к суховатой, вскормившей его груди. С сапогами за спиной, в просолоневшей под мышками рубахе шагал по проселкам и суходолам от света до свету, и, подобно отраженьям в зеркале, одни и те же картины представали ему. Как сквозь полуденные видения, проходил он через невеселые свадьбы или, напротив, оживленные поминки с гульбой наотмашь, — мимо ярмарок с бешеными каруселями и русских пожаров, оставлявших по себе речку слез да горсть золы, — сквозь престольные праздники, драчливые сходы и прочие сборища, где горланит, пляшет, слезами заливается народная душа. Видел нешумную, пугливую детвору, утопленниц в ромашках и растоптанных конокрадов, пучеглазых урядников-стрекачей, мчавшихся под хмельком на мертвое тело, слепцов с гугнивыми преданьями Святославовых времен, кандальников за мирское дело... похоже, вся тогдашняя Россия шла навстречу Вихрову в своей заплаканной красе. И опять на неделю поглощало его огромное, даже без кузнечиков, безмолвие полей. Серый пламень суховея шелушил ему лоб и клин тела в расстегнутом вороте рубахи; тут-то и прилечь бы под хвойными кущами сей знаменитой лесной державы, но, как ни менял направления, все не появлялось спасительного леска на мглистом горизонте.
Глаза уставали быстрее ног. Садился у прохладного болотца с чахлым лозняком, глядел в оконце смуглой воды, где однажды зародилась вся эта незадачливая жизнь и где, верно, и теперь чей-то отважный, незримый глазу праотец в полмикрона ростом переплывал страшный, полуторааршинный океан. Или, задыхаясь от зноя, валился на некошеной пойме, то следя за ястребом в синеве, то разглядывая насекомую мелюзгу в травяных дебрях. Мураши с подтянутыми животами сновали по своим тропинкам, шумели на диких скабиозах шмели, земляные осы тащили поживу к норкам... и студент Иван Вихров спрашивал у них, куда же подевались в этой зловещей тишине истинные хозяева России?
Мерный скрип колес подымал его с лужка. Обоз подвод в пятнадцать двигался мимо; сбоку плелись подобия людей, иные с буренками в поводу, иные налегке, с кнутьями. Уравненные бедой, молодые и старые, они все казались одного гнезда и возраста. То были переселенцы в сытные, приманчивые издали края. Как и положено призракам, шли, не подымая пыли, без жалобы и не спеша, в избытке владея несчетным континентальным временем... Шествие начинала и замыкала такая же древняя, из тьмы веков бредущая телега. Вровень с коньком плелся рослый мужик с черными обводьями вкруг глаз и, в голову за ним, небом ему даро-
175
ванная жена, чтоб было с кем родить сынов, сохой царапать землю, проклинать белый свет; полдень им был темнее ночи. В кузове поверх рухлядишки качался пожелтелый от жизни дед со спящим внучком на коленях... Отвесное солнце палило прямо в горлышко Малютке. И оттого ли, что призраки не примечают живых, никто не обертывался на стоявшего при обочине Вихрова, даже дети.
Его самого втягивало в поток, и вот шагал рядом, и тут выяснялось, что все они погорельцы, идут из-под Кадома на привольные алтайские пристанища, что в дороге уж закопали маманю, слава богу отмучилась от своей жизни, что теперь уж недалеко, абы перевалить уральские хребты, а там, коли смилуется господь, рукой подать. «И как пройдете Крестовое село, — наизусть, заострившимися зрачками глядя вперед, читала женщина, — то встренется вам дивная долина вся в цветах, но вы туда не ехайте, а забирайте все влево, на Китай. Тут будут вам и некошеные луга, и нерубленые боры, и полноводные речки с превеликим множеством рыбы и утвы в затонах, а уж клевера-то... — отписывал в том же письме земляк, — осподи, не знаешь, отколь и починать, такие клевера!»
— Смотри, дедка, доедешь ли в такую даль?
— Вот тащуся, — оживлялся тот, соскучась по человечьей речи, — я еще деловой! Ясно, уж хомутишка мне не связать, дро-вен тоже не обогну, куды. Зато, вишь, колодезник я... и сколь я их, ангел ты мой покровитель, этих самых колодезей в жизни моей ископал, произнести несмысленно. У меня, вишь, на воду-то ключик есть. Веди меня под руки в самую что ни есть дикую пустыню, в ледяные края, и я тебе без протайки в сиегу указание дам, где заступом вдарить... и выскочить не успеешь, зальешься. Помещик Зверопонтов — не слыхал ли? — на тройке за мной приезжал, веришь ли, в ночное время: «Добудь мне, дедушка Ефрем, той чистородной водицы!» А я знаю зверопонтовску-т усадьбу, камепь-бурляк один... из него токмо в бане каменку складать...
— Небось сковородки с ночи расставляешь, по росе признаешь? — догадывался Вихров.
— Зачем, у меня позаветней средствие имеется.
— Уж помолчал бы... истинно как есть безунывное брехло, — в сердцах осаживал его хозяин подводы.
— Все ругается... а мне хорошо, я глухой, не слышу, — подмигивал через минутку дед. — С того и серчает, изволите ли видеть, что ключика ему своего не раскрываю... а куды мне тогда одинокому без ключика-то? Ить не сын, не зять, а везет. Хы, да он и тонуть станет, со мной не расстанется. Вези-вези, не замахивайся, а то помру! — И грозился кривым землистым перстом.
176
Потом виденье расплывалось пыльным облачком, и Вихров оставался на дороге один со своими мыслями. Вскоре показывалась за косогором желанная, самые вершинки пока, зелень, — Вихров поспевал в последнюю минуту. Чудом уцелевшую, уже общипанную кругом, при овражке, березовую рощицу сводили на дрова, чтобы по первой пороше вывезти сухое звонкое полено. Лесорубы как раз полдничали и не то чтобы жевали нечто всухомятку, а обыкновенно сидели в отдохновении на бревнах, наслаждаясь мыслями о сытной пище и щемящей прохладкой вянущей листвы. Лишь один непоседа с припадающим дергающимся веком, подвязана тряпицей скула, продолжал работу, несмотря на зной, и было примечательно, с каким жарким вдохновением истреблял он свое последнее в том уезде лесное достояние. Среди взрослых берез попадались вовсе молоденькие, гожие лишь на метлу; он валил их с удару, деловито, ровно шеи гусятам, пригибая стволики в золотистой шелухе. Надо думать, чем-то иным представлялась ему в запале эта безвинная молодь... Кстати, рубили высоко, то ли по лености, то ли в расчете на поросль, то ли с намерением воротиться в стужу за пеньком.
— Как покойницу-то звали? — для почину спрашивал Вихров, присаживаясь на поленницу.
— Чево-с? — недружелюбно откликался на полувзмахе тот, труженик, но, видно, имелось нечто в босом, заросшем, оборвавшемся студенте, подтверждавшее его право на столь дерзкие интонации. — А, ты про лесишку тоись? Медунихой звалась, заветная.
Названье указывало на присутствие липы в прежние годы, но, как ни вглядывался Вихров, ни одной не чернело в пестром от солнца перелеске. Тут и прочие подходили справиться об имени-званье прохожего, и чем смешней сгоряча, графом или барином, назывался Вихров, тем скорей происходило сближение. Беседа начиналась с шутки, дескать, покурим барского-то, а Вихров отдавал на расправу давно опустелый кисет, и тогда они сами безобидно делились с ним табачком.
— Мешала, видать, роща-то... теперь оно попросторней станет!
— Не-ет, при месте стояла, ничего не скажешь... — отвечали мужики, — да вот купцу приглянулася.
— Не жалко заветную-то?
— Старухи неделю цельную слезами обливалися. Девками сюда бегали на троицу, венки завивать... Чего ж, не саженая, чай, осподня!
— Кабы своя-то либо своими руками саженная, тогда другой оборот, — подтверждал самый задний. — В России, окромя
177
погосту, чего нашего-то? Столбовая дорога одна... и та с дозволения!
— Да ведь роща-то из крестьянского надела... значит, не совсем чужая, — настаивал Вихров. — Нет, не любите вы, братцы, лесу! Конечно, пошто его и любить, ежели он всегда под рукою...
Молчанье воцарялось среди мужиков, и все тогда поталкивали глазами неугомонного труженика с подвязанной щекой, чтоб ответил прохожему в полную силу. Тот приступал негромко, но что-то клокотало в легких у него, и свист предшествовал слову.
— Ить как складно слово льет, щегол! — обрушивался он на Вихрова, обращаясь ко всему миру, дергаясь, как в припадке. — Подарит мужикам шуточку и не смеется. Он, видать, холостой, обходится... Думает, пряники едим, а мы, милый, мя-кинку! Вот у меня их семеро ртов, ровно семь пушек каждый вечер в меня глядят: заряжай! А хлебушка-то эва стреканул — не ухватишь. Я тебе на это такой пример произведу...
— Сейчас хватанет, у Нефеда каждое словцо с огоньком, — одобрительно стали подзуживать кто поближе.
— К примеру, дочка у меня, ровно яблочко наливное, двенадцатый годок, — свистел Нефед. — Ну, чтоб остатнего семейства не губить, сынов моих единокровных, опору-то, и порешил я, скажем, с ею распроститься. Вот и обротаю я ее веревкой за горлышко да и выведу на ярманку, а доброй души купец и укупит мое яблочко за пудик крупчатки... Вот ты и скажи нам, ученый, чья башка тут повиннее?., ужель моя? И думаешь, в расчете мы с им, с купцом-то? Не, а тут самый шабаш наступает, всей жизни моей шабаш. Тогда уж и мертвого меня бойся.
— Мало ль что в мире продается, тут сердце надо иметь, — словно лес под ветром, взгудели остальные.
Единственно от честности, чтоб не утаить от народа добытых знаний, Вихров пускался объяснять роль леса в едином хозяйстве страны и еще — про размываемое плодородие почв, мелеющие реки, наползающие пески... и все время мучительно сознавал, что совсем по-иному провел бы ту же беседу Валерий, но не умел иначе. Его слушали, учтиво прикрывая ладонью зевки, чтоб не обидеть столь благожелательного парня в опорках, готового поделиться с ними последним своим, кабы имел — чем.
— Но когда-нибудь все это станет вашим, и — даже гораздо скорее самых смелых предположений... как только народ с мыслями да с силой соберется, — с чувством безнадежно утопающего заканчивал лектор Вихров. — И придется тогда нам заново лес садить, заново!
— Чего ж его не посадить, кабы средствпе было. Посадить — дело рук человеческих, а мужик завсегда при своих руках. А что
178
реки мелеют, это точно. Там у нас на волоке дощаник с солью обмелел... веришь ли, на два года мужикам хватило, чисто бог послал. — И размашисто брался за топор. — Ну, ребята, буде трепаться, нам за дело пора... осподь даст, к вечерку управимся!..
Иван Вихров уходил с подавленным смущеньем чужака, чувствуя не только мужицкую, за спиной, но и Валерия Крайнова, с далекой Лены, снисходительную усмешку. Почти осязаемый, Валерий шел рядом, и здесь возникал непонятный постороннему разговор за двоих, по очереди:
«Что, полное фиаско, Иван?»
«Стыдней всего, что, сам мужик, я не нашел с ними общего языка. Да, Валерий, не любят леса на Руси. Действует до сегодня древлянская память о непосильном труде, затраченном на раскорчевку необозримых пашен. Но я бы голодом заморил наших генералов от просвещенья, не сумевших за двести лет привить народу чувство если не благодарности, то хотя бы справедливости к безгласному зеленому другу».
«Не бранись, — в шелесте сохлой ржицы смеялся Валерий. — Думаешь, спасение в кружках самообразования?»
«Дело в культуре... конечно, направленной на раскрепощение и счастье людей. Вот цель и дорога к ней».
«Культура, брат, не ящик со старыми, хоть и почтенными книгами, а движение, действие, способность мыслить дальше. Ищи базу, копай до твердого грунта, Иван. Иначе лес твой рухнет на тебя же».
«Я понимаю, Валерий, ты зовешь меня в дальний путь: он вернее... но что станет с моим лесом, пока мы все доберемся туда через большую Лену?»
Они расставались ненадолго, чтобы всю ночь затем в стогу сена и под скрип дергача проспорить о том же самом, но примечательно, что к концу путешествия Вихров все чаще соглашался с неумолимой логикой друга.
...Жара не унималась, последние соки полей струйками утекали вверх, и хоть бы ветерком дохнуло навстречу, но нет, не оставалось ветерочка во всей русской земле! Не успевала высохнуть щепочка в ладони, взятая на память о Медунихе, как ухо начинало различать прерывистый гул, схожий с похоронным отпеваньем. Вихров послушно двигался на звук, и передним открывалась преждевременно пожелтевшая нива на бугре, вздутом, как грудь в предсмертном вздохе. Кучка принаряженных людей, и среди них древние старухи на коленях, толпилась вкруг святыни, похожей на темную дверь крестьянского амбара, только украшенную тусклой посеребренной латунью, шитыми рушниками и венчиками полевого вьюнка. Сердитые лики, ангелы с копьями
179
глядели с хоругвей в бессовестные, дочерна бездонные небеса... В это самое время справлялось трехсотлетие династии, и цари ездили в гости друг к дружке, а здесь, во глубине страны, деревенский батюшка, тот же мужик в золоченой рогоже, усердно кропил никлые овсецы, забитые цветами недорода, и лиловатый, под ними, заплывший и в трещинах, суглинок, с которого предстояло надоить средствия на царский оброк и благолепие храмов, на содержание воинства и процветание всемирно прославленных искусств, на приукрашение сиятельной столицы и сверх того хоть немножко жита — перебиться до первой крапивки, снытки и щавеля.
И, видимо сжалившись на отчаянье кормильцев, малость чернело на горизонте и выбегала тучка размером в детский кулачок, росла, попыхивая заправдашними молниями, роняла пол минутный ливень и убегала с распоротым боком к другим таким же богомольцам. Сразу вечер наступал, и все расходились благостные, премного довольные достигнутым успехом.
— Вишь, и намолили хоть до завтрева, — кротко замечала Вихрову старушка, жадно вдыхая запах свежесполоснутых сорняков. — А все говорят, бога нет...
— Маловато водицы-то, бабушка.
— Тучка-то одна, а нас много: всем поровну. А каб всем-то миром навалилися, тута бы и утопли мы с тобою!
И Вихров нередко вспоминал впоследствии, как недалеко было отсюда до осознанного могущества объединенных народных рук.
Студент Вихров срывал кудреватый кусток полынки из-под ног или пустой колос, измазанный дегтем у межи, и пытался угадать по ним, до чего ж докатится эта земля в ближайшие полвека, если теперь же каким-то всесветным набатом не пробудить тяжкий, полуденный сон России?
8
Лета едва хватило на беглый обход зеленого юго-востока, — с западом он знакомился уже в солдатской шинели год спустя. Ему вовсе не удалось, как он намечал, заглянуть в реликтовые, редеющие рощи тиса и самшита по ту сторону Кавказского хребта и хоть потрогать исчезающие экземпляры грузинской дзельквы в долине Риона или земляничного дерева на Черноморском побережье. Зато посетил последние островки южных лесов, начиная с бузулукского оазиса, на стыке оренбургских и заволжских степей, где из-за соседства пустыни редкая сосна преступала соро-
180
калетний возраст. Забирался в глушь корабельной Шиповой рощи послушать вечерний разговор дубов, но и здесь, в сердце заповедного урочища, его преследовал хрип пилы: ветеранов и прямую родню петровского флота изводили на пивную и винную клепку... Равным образом любовался в осеннем закате медноствольным Хреновским бором на Битюге, выше чего нет наслажденья лесоводу, и почтительно поклонился великому человеческому подвигу в Каменной степи. Уже на обратном пути, по снежку, он прошел оголенные, разъятые на клочья тульские Засеки и понял, что судьба казенных лесов немногим слаще частновладельческих... Всюду тогда стоял немолчный треск сечи: помещик чувствовал приближенье Октября.
То был тринадцатый, полный томительных предчувствий год. Ширился ропот в народе, множились рабочие забастовки, и опять, как бы на пробу, загорались леса, чтобы в полную силу полыхнуть в два следующих лета. Оттого ли, что народ копил ярость на решительный бросок вперед, ленивая пустота охватила просторы страны, но поэты обреченного класса провидели в них несметные полчища, готовые на штурм одряхлевшей старины. Им было страшно глядеть в потемневшее лицо России — в последнюю минуту, перед тем как, перелившись из сердца в сжатые кулаки, станет революцией народное горе. Та же застойная тишина установилась и в остальной Европе; Вихров писал Валерию на Лену, что следует ждать самовозгорания тишины.
Предвоенную зиму Вихров прожил в Петербурге, у себя в Лесном, на природе, и все чудилось: к сумеркам в голоса весны вплеталась протяжная нечеловеческая песня, — не многие умели разобрать ее слова, звавшие в поход к уже обозначившейся цели. Порой ветер стихал на неделю... и вдруг задул с такой возрастающей силой, что без надежных корней в почве не устоять стало на русской равнине. Потом однажды в летний день на проходившего по улице Вихрова наскочил незнакомый, довольно плотный господин в котелке, с каким-то дымящимся ртом под противными слюнявыми усами и взасос стал целовать его главным образом в бровь по случаю объявления первой мировой войны. Вихрова призвали в армию вскоре после начала; впрочем, войны тогда были опасны лишь в радиусе трехдюймовой пушки. После бессонных занятий и беготни по урокам Иван Матвеич первое время даже поправился на военных харчах, но к осени угодил под Соль-дау в составе второй самсоновской армии, разбитой не врагом, а изменой. Это была одна из тех военных катастроф, когда неминуемо утрачивают что-нибудь на выбор — жизнь или честь... или же стяжают то и другое ценой хотя бы временной утраты разума. Только этим и объяснялось, что за три месяца безумных скитаний
181
по чащам он не запомнил ни возраста, ни бонитета холеных Августовских лесов. Летняя белостокская ночь 1915 года, когда на город совершилось нападение двух дирижаблей с леденящим названием цеппелин, окончательно доказала Вихрову невозможность существования людей в прежних условиях. Женщины бежали прятать плачущих малюток, посылая проклятия по адресу летучей немецкой колбасы, откуда по ним стреляли из револьверов и кидали всякие убийственные предметы, в том числе бесчеловечные новинки войны, металлические стрелки, при попадании в темя застревавшие в самой середке зазевавшейся жертвы... Сопровожденная грохотом огненная вспышка прервала вихровские размышления о непрочности капиталистической цивилизации; он очнулся на госпитальной койке с жестокой болью в колене, вкруг которой радиально размещался остальной мир.
Через три месяца Вихров выписался, уже неспособный бежать в цепи или совершать разные телодвиженья, положенные рядовому 108-го саратовского, 27-й дивизии, пехотного полка; зато увечье позволило ему успешно завершить дипломную работу, так что еще через год он прибыл лесничим на место постоянной работы в родной губернии, верстах в пятнадцати от Красно-вершья...
— Вот, — вслух сказал он себе, пытаясь осмыслить первый, вавершенный цикл своей жизни. — Чрезвычайно интересно. Таким образом.
Утром ближайшего воскресенья он отправился домой, в Крас-еовершье, на побывку. Горы будто посгладились, дороги стали короче и прямей. Просека Заполосков вывела молодого лесничего в угад на подковку приземистых строеньиц с просветами запустенья, как от выпавших зубов: «Здравствуй, детство». Богатейшая крапива произрастала вкруг заколоченной вихровской из-бицы и лезла наружу сквозь прогнившие половицы крыльца. Наглядевшись, Иван Матвеич постучал в соседнюю, и девочка-подросток вынесла ему бадейку воды, где плавал ковшик местной работы; пил, пока не полилось за ворот... Выяснилось между делом, что Таиска живет в работницах у Золотухина в Шихано-вом Яму, куда тот выселился после очередного красновершенского пожарища. По словам рассказчицы, старик совсем присох после того, как побили в сражениях его сыновей, всех, кроме Демидки, пропавшего на войне без вести. Тут на разговор щеночек из сенец вышел, чернявенький такой. Напрасно дразнил его прутиком Иван Матвеич, чтобы тявкнул разок: осудительно оглядываясь на приезжего весельчака, тот пошел прочь.
Коня донимали овода, и вообще стало не под силу откладывать свиданье, ради которого затеял всю поездку.
182
— Ай живал у нас? — спросила на прощанье девочка, жмурясь от солнца. — Что-то я тебя не упомню, дяденька!
— Мала еще, — наставительно посмеялся Иван Матвеич. —
Здесь раньше-то лес обложной стоял, белки по крышам прыгали!.. — А сам подумал, что когда-нибудь и Облог станет темой отличного народного сказанья.
— Плетешь поди? Сколько годов живу, ничего там, окроме поля, не было.
— Ну, значит, и меня не было... — непонятно согласился Вихров и, похрамывая, повел своего коня в направлении к лесу.
...Природа успела прибрать пенышки, причесала травку к приходу дорогого гостя... Пришлось поковылять по кочкам, чтобы установить приблизительное место Калиновой сторожки. Вырубка и родничок заросли лещиной, все кругом стало получужое, за исключением Пустошей, таинственно синевших впереди. Тут как раз проходил Шихановский тракт, откуда они с Демидкой, лет двадцать назад, приступали к розыскам клада. Уже Иван Матвеич поддался было искушению вслух покликать Калину: сто страниц поэтических переживаний предшествовали его намеренью. Что-то помешало его наивной попытке дважды войти в одну и ту же реку, — может быть, треск стада, шедшего напролом сквозь заросли.
...Дорога на Шиханов Ям пролегала через сапегинскую часть Пустошей. Те же рыжие хвойные великаны высились по сторонам, порой — на пределе древесного возраста. Иные по-стариковски поддерживали друг друга, иные клонились к земле, образуя арки из сцепившихся при сломе стволов, но большинство исправно несло атлантову службу, могуче подпирая небеса; любое становилось маленьким у их подножья. То и дело попадались на глаза нежные коврики кислицы, созревающей брусники, местами — кущи папоротника-орляка, где детский глаз, бывало, со страхом и восхищеньем угадывал безвредные лесные существа. Теперь для лесничего все это кругом стало лишь приметой почвы и промышленного качества расселившихся на ней растительных организмов... Итак, это был спелый, запущенный, с обилием сухостоя, бор-брусничник, в некотором роде — музейная диковина в разгаре русского лесоистребления. Состояние имущества указывало на скупого и нерадивого владельца, — даже решил заехать к нему в усадьбу при оказии, полюбоваться на это образцовое чудовище... Здесь накатила, догнала, с коня свалила полуденная дрема, и целых два часа плескалось над новым лесничим как бы прохладное зеленое озеро, пока не пробудил вечерний холодок.
Ознакомление с округой завершилось посещением Шиханова Яма. Темной славой овеянное село стояло в полукольце ка-
183
зенных Пустошей, на бережку Горынки — хоть и не особо рыбной речки, зато с роскошным видом на покосные раздолья. Все эти богатейские, сплошь двухэтажные, под железо крытые хоромы объяснялись близостью тракта, по которому лет двести сряду мчались почтовые тройки, торговая кладь, шальные дворянские деньги. Золотухпнское заведение помещалось теперь на краю: две кривые черемушки, повитые куделью червеца, стояли, как загубленные души, у крытой лесенки на галдарейку в хозяйские покои. Куры у коновязи подбирали просыпанный овес, да еще при деревянной ноге солдат, сидя на завалине, навивал на пастуший бич язычок из конского волоса, такой злой да жальный, точно вкладывал в него все свое невидимое миру клокотанье. Иван Матвеич поднялся в совсем пустой трактир, но не пошел на чистую половину, а присел у входа за ближний, застеленный клеенкой столик. Ему дали горсть баранок, два каленых яйца, мутного чаишка стакан, — как было сказано, с войной, вместо сахару, вприкуску. Задуманное свиданьице с сестрой не состоялось: ее с подводой услали за керосином в Лошкарев.
Стояло лето шестнадцатого года, было близ семи. Как всегда в годины бедствий, установилась пасмурная тишина — не смеялись дети, не вякали псы. За конторкой у раскрытого окна сидел костяного вида старик, сам Золотухин. Смяв бороду в кулаке, он глядел на бесконечную ленту тракта, то нырявшую в складках местности, то снова, втрое поуже, убегавшую на запад. Была она жутко безлюдна сейчас, и хоть бы облачко пыли либо бубенец на всем ее протяженье. Все это, залитое закатной, как бы пряничной глазурью, ждало чего-то: поля — дождичка, трактирщик — утраченных сыновей, Вихров — любой освободительной новизны. Однако новый век наступал с запозданием в целых семнадцать лет. Именно в тот канунный, перед бурей, год случились некоторые значительные для Ивана Матвеича происшествия.
1
Начальные успехи германского вторжения, обусловленные несчастным стечением политических обстоятельств к лету 1941 года, хоть и не решали исхода войны, тем не менее помогли перво-нападающему глубоко вклиниться в советские просторы. Было что-то самоубийственное в решимости, с какой он ринулся в эту
184
пучину с вершин всеевропейского могущества. Как и наполеоновская, ранним июньским утром ворвавшаяся в пределы России, германская армия двинулась к своей гибели испытанной столбовой дорогой через Смоленск. Легкие военные успехи на западе заглушили в тогдашних немцах их врожденную любознательность к окружающему миру, в том числе к восточному соседу, к его истории, национальному характеру, к существу политических перемен, происшедших в образе его жизни.
Потери германского фашизма росли по мере расширения фронта и приближения к своему концу. В условиях жаркого вражеского нажима перед советским командованием стояла пока задача во что бы то ни стало сдержать натиск врага. Горе пора-женья и сознание исторической опасности вызвали к жизни партизанскую ярость, и вот отныне объятые пламенем русские деревни доставались завоевателю по цене, какою на западе он покупал иные крепости. Так началась священная всенародная война, в которой советский народ, кроме своей земли, отстаивал ценности, принадлежавшие и самым отдаленным поколениям.
Острие бешенства враг устремил к русской столице. Она мнилась ему завершающей ступенькой ко всемирному владычеству, как будто даже овладение ею могло повлиять на ход большой истории. Москва нужна была ему любая, пусть мертвая, в руинах: чем кровавей трофей, тем величественней он выглядит в глазах дикаря. Но хотя эскадрильи вражеских бомбардировщиков редкую ночь не летели на затемненный город, Москва вопреки всему оставалась невредимой... правда, чуть посерела под пеплом войны, как пылится всякое жилье, откуда надолго отлучается его хозяин. В остальном столица жила с прежней полнотою ощущений, только спектакли нередко прерывались антрактами воздушной тревоги, а участники и болельщики шахматных турниров сбирались с противогазами на боку. По мере приближения к осени недавняя беспорядочность движений всюду сменялась точной и слаженной отработкой. На помощь обширной индустрии протянулись миллионы подсобных рук, железнодорожные депо готовили сверхплановые бронепоезда, заводы минеральных вод мастерили грозные минометы, солдатские жены штамповали коробки противотанковых мин.
Так свыкалась Москва с военным бытом, а ночные дежурства прочно вошли в распорядок рабочего дня. Чуть сумрак, Поля без понуждений поднималась с Варей на крышу, причем обе научились без рукавиц скидывать термитные зажигалки, прежде чем успевал раскалиться стабилизатор. С восьмиэтажной высоты девушкам виднее были подмосковные дороги в багреце надвинувшейся войны. Наверно, где-то там с посошком и с котомкой дви-
185
гался на восток Павел Арефьич, а на возу с больничным скарбом, замыкая хвост беженской колонны, тащилась и Полина мать. Но проходили дни, и ни Варип отец, ни Елена Ивановна не появлялись в Благовещенском тупике обнять дочек... Однако не страхи за близких или тем более за личную безопасность владели Варей и Полей в ночные часы перед налетом, а чувство несоответствия их ничтожных усилий и громадности горя, грозившего родной стране. Ежедневно в газетах встречались описания солдатских подвигов, сопровожденные портретами героев; в большинстве это были молодые люди, ровесники подружек и тоже воспитанники комсомола. Всякий раз по прочтении сводки девушки молчали, не подымая глаз. И утреннее чаепитие, хоть и без сахара, представлялось им теперь гражданским преступлением, настолько противоестественным для человеческой природы, что даже не упоминалось в перечне военных запретов... Внештатная и добровольная работа в фабричных яслях поблизости также не облегчала их угнетенного состояния.
Оно началось еще до бомбежек, когда Москва стала заметно пустеть, разгружаясь сразу с двух концов. С одной заставы прямо в бой, как и сто тридцать лет назад, отправлялись отряды народа ного ополчения и молодежь — на строительство оборонительных сооружений, а с вокзалов другой стороны, в зауральскую глушь, — эшелоны заводского оборудования и московской детворы во избавление ее от случайностей полуосажденной столицы. Теперь малышей увозили в переполненных автобусах, и город долгим прищуренным взглядом провожал их, затихших, как воробьи в дождик.., причем все знали, что это еще наиболее поправимая из разлук...
Лишь внизу, под окнами дома 8-а, по-прежнему звучали детские голоса, отчего рождалась надежда, что положение на фронте обернулось к лучшему, и теперь постановление Государственного Комитета Обороны об эвакуации детей не успеет дойти до Благовещенского тупика. Но однажды в начале августа и после беспокойной ночи Варя проснулась как бы от толчка резко наступившей перемены. В рубашке, как была, она выглянула наружу, но не нашла там ничего угрожающего для жизни. Ее разбудило отсутствие привычного детского щебета, на весь день наполнявшего Варю праздничным ощущением бодрости и уверенности, множественности чего-то и достатка.
И едва осталась наедине с мыслями и пустым небом, Варе почему-то припомнился единственный лесок на Енге, точнее — ей! одной известный, затянутый плауном лесной уголок, потому что лошкаревская молодежь предпочитала для прогулок соседний, обрывистый мыс с нависшими над рекой соснами. И когда подруги разбредались с ребятами пошептаться или нежно погулять, сплетя
186
похолодавшие руки, и Бобрынин тоже уводил свою девушку, всякий раз новую, — но никогда Варю! — она незаметно исчезала на скрытую в сосняке полянку и, расплеснув руки, бросалась навзничь, и лежала так, одна, большая и нескладная, как лодка бакенщика Ильи с раскинутыми веслами, глядя в небо над собой, пока оно не начинало слегка покачивать ее на своей материнской волне... Ей живо представилось, что теперь на том же самом месте лежит другой, еще теплый, еще легко можно было опознать его, даже с открытыми глазами лежит, но уже такой мертвый, что вот муравьишка ползет по лицу и взбирается на отускнелую роговицу зрачка, а тому безразлично. Варя пошатнулась и уронила что-то звонкое с подоконника при этом. Поля увидела ее скомканную на полу, с лицом в коленях.
— Да что с тобой, Варька?
— Не трогай меня... сейчас пройдет. Взглянула вниз — и закружилась голова.
Напрасно старалась Поля оторвать Варины руки от лица.
— Выпей глоток. Уж я решила спросонья, что опять летят... Сколько сейчас?
— У меня остановились. Убери воду. Рано еще, и воскресенье сегодня... спи.
Не сводя глаз с подруги, Поля подошла к балкону, но ничего там уже не было: ни леска на Енге, ни убитого Бобрынина, а лишь громадный небесный простор, легкий, синий, беспощадный. И такова была прозрачность воздуха, отстоявшегося за ночь и по-осеннему пахнувшего укропцем, что даже сюда, на восьмой, доносился цокот копыт комендантского патруля. Перелом лета сказывался во всем, но, пожалуй, сильнее всего в пыльной, износившейся листве тополей... Вдруг Поля поняла все — детская площадка внизу была пуста, и сейчас крикливый каравай, в отличие от Вари будивший ее по утрам, показался ей самым вдохновенным симфоническим творением жизни.
— А ведь знаешь, это очень плохо, — сообразила Поля, снимая с веревки выстиранное накануне платье.
— Что плохо... что?
— На фронте. Представляю, что творится на железных дорогах: всё дети, дети... и железо им навстречу. И значит, это надолго, иначе их не стали бы увозить.
Тем временем Варя успела справиться со своим испугомз
— Конечно, это не на полгода... но, нет, и не навсегда. Одевались, уже не торопясь никуда; они так сжились за эти полтора месяца, что нередко одни и те же мысли одновременно приходили им в голову. Так, обе с одинаковой горечью подумали, что отныне из-за выезда яслей они могли бы спать хоть до обеда...
187
Когда сквозь стенку к ним просочился детский смешок, девушки разом бросились туда, захватив последнюю конфетку: расплатиться за радость.
Они ошиблись, Наталья Сергеевна готовила прощальный завтрак внучке, почти снаряженной в дорогу. Никогда девочка не выглядела такой оживленной. Незадолго перед тем они посетили зоопарк, и больше всего Зоеньке поправился лев, огрызавшийся на муху. Вся квартира знала историю этого старого бабушкиного должка, задержанного из-за количества порванных чулок у москвичек. Сидя с зеркальцем в кроватке, девочка наводила солнечный лучик на бабушкин рот, звонко радуясь удачам... и действительно было что-то очень похожее в том, как бабушка пыталась сцапать дрянного зайчишку, и тот вывертывался, неунывайка, и снова резвился по ее лицу.
— Ты поедешь по веселой реке на красивом пароходе, — говорила при этом Наталья Сергеевна, выбирая последние кетовые икринки из опустевшей масленки. — Каждую ночь ты будешь ночевать на новом месте, пока не доберетесь до белого домика на высокой зеленой горе. У тебя будут тысячи подруг, и вас обучат самым хорошим песенкам на свете... — Здесь девочка задала свой какой-то встречный вопросик, и бабушка отвечала с удивительным для такой минуты спокойствием, что нет, только больные пароходы ночуют в гараже, а здоровые, как и люди на войне, работают на открытом воздухе день и ночь. — Да войдите же наконец... у вас что-нибудь срочное, девушки? — раздраженно сказала она на повторный шорох за приотворенной дверью.
Никогда подруги не заставали у Натальи Сергеевны такого беспорядка: зимние вещи валялись на полу, а не политая с вечера геранька повяла на подоконнике, верно от предчувствия разлуки с маленькой хозяйкой. Варя удачно пояснила свой приход желанием проститься перед отъездом на земляные работы. Соседка смягчилась, предложила сесть, — Поля примостилась на поручень кресла рядом с Варей. По старой памяти, она пощурилась на себя в овальное зеркало с трещиной наискосок, откуда ей снова ответили тем же две одинаковые, похудевшие, но уже вполне московские девчонки, и Поле было приятно, что с нее постерся наконец смешной лак провинциальной новизны.
— Вы едете вместе с Зоенькой? — спросила Варя у соседки.
— Нет, я остаюсь в Москве.
— Я потому справляюсь, что... вам-то уж незачем подвергать себя московским опасностям, которых так легко избегнуть.
— Ну, я столько повидала в прошлом, товарищ Чернецова, что впереди остались сущие пустяки, — улыбнулась Наталья Сергеевна. — Не может быть, чтобы в таком большом деле, как
188
война, даже для старухи не нашлось бы подходящей нагрузки... не отнимайте ж у меня это! Кроме того, из близких у меня никого нет на фронте, а это нехорошо. — И сразу предложила присмотреть за комнатой подруг на время их отсутствия, тем более что приняла подобные же поручения от доброго десятка жильцов, ушедших на фронт; некоторые даже доверили ей деньги на оплату коммунальных расходов, под личную расписку, разумеется, как сразу, с внезапным оттенком сухости оговорилась она. — Словом, на семейном совете мыс внучкой приняли окончательное решение разъехаться... на некоторое время.
— Но Зоенька будет скучать без бабушки, — сказала Поля, любуясь на просвет нежными, как сияние, кудряшками на затылке у ребенка.
— О, вряд ли... там ей будет лучше, без меня. — По мнению Натальи Сергеевны, чрезмерная привязанность стариков со временем неминуемо становится обузой для их любимцев. Кроме того, за последние полгода зрение ее настолько подпортилось, что пришлось бы отказываться от заказов, если бы количество их не сократилось само по себе; своевременная разлука избавит девочку от нежелательного зрелища человеческого разрушенья, а впоследствии и от других горьких и утомительных обязанностей. — Насколько я вижу пока, вы опять не согласны со мной, милый товарищ Чернецова?
Обычно так начинались их частые отвлеченные споры. Варе многое и нравилось в этой жестковатой, немногословной женщине иного века и чужой среды, но почему-то всякая мысль ее немедленно будила в ней дух противоречия.
— Но это уж совсем неправильно, — тотчас зацепилась Варя. — У вас получается, что вроде как родители и не должны рассчитывать под старость на хлеб от своих детей... так? Но ведь людям ничто не дается даром, и к некоторым обязанностям их надо приучать с детства. — Она даже привела в пример потомков, которые получат в свое распоряжение чистый, стерильный от зла мир не просто так, по юридическому порядку наследования, а лишь под строгим обязательством сберечь и умножить исполинский труд отцов. — Неправильно, а пожалуй, и вредно для них же... Не отрекайтесь же, Наталья Сергеевна, от своих священных прав, для охраны которых специально создаются суровые законы!
Кивая и улыбаясь на пылкую девушку, молодую и справедливую, но бездетную, Наталья Сергеевна укладывала приданое внучки в тесный холстинковый рюкзак с вышитой на клапане собачкой, причем явно намеренно задерживала в пальцах эти крохотные пушистые вещицы, словно хотела запомнить их через прикосновение. Она отвечала Варе, что самые высокие из законов — это
189
ваписанные в сердце, подразумевающиеся, и чем больше таких у общества, тем выше его моральный уровень. Именно поэтому товарищ Чернецова, как будущая учительница, и должна не только привить, а сделать бессознательной потребностью своих воспитанников основные гражданские добродетели... такие, как любовь к отечеству, уважение к старикам, хозяйскую бережность к социалистическому достоянию.
— Конечно, Варя, все зависит от личного вкуса... но вряд ли мне когда-нибудь потребуется защита советского суда. Все равно я не смогла бы проглотить кусок, добытый от продажи с торгов имущества моей Зоеньки! — закончила она и озабоченно взглянула на будильник.
Такого поворота Варя предвидеть не могла.
— Вам пора отправляться? — и приподнялась, с уважением глядя на старуху.
— Нет, сидите. В нашем распоряжении еще целых семь минут. Мы с Зоенькой успеем проститься на пристани. — И, не дожидаясь, пока Варя соберется с силами для дальнейших возражений, обратилась к ее подруге: — Вы уже повидались с отцом... хотя бы для проверки ваших суждений о нем?
— Я была, но не застала дома, — краснея, призналась та.
— Непременно застаньте. — Кажется, присутствие Зоеньки толкало ее на искренность. — Вопреки всему, что мне известно о нем, ваш отец представляется мне достойным человеком и добросовестным ученым.
— Вы читали его сочиненья? — стремительно вырвалось у Поли.
— Нет, но... как я уже сказала прошлый раз, мне довелось неоднократно встречаться с этим... ну, его противником. Кроме того, я слышала... правда, случайно и отрывками, ваш разговор с ним в бомбоубежище. К сожалению, у меня нет времени рассказать подробней, но критик вашего отца принадлежит к той породе увлекающихся судей, которые видят действительность не такою, как она есть, а скорее как она отражается в их подозрительной и... не всегда благожелательной натуре. Такие не способны к объективным оценкам и к старости жестоко расплачиваются за свои ошибки и увлечения. Впрочем, у вас на зависть прямая дорога впереди, Поля... вам не придется в потемках нашаривать цель существования и, следовательно, оступаться и падать, как... ну, иным из нас. — Она говорила все это, поглядывая на дверь, и, видимо, в стремлении смягчить свой таинственный намек советовала Поле не торопиться с выводами о своем отце, потому что они могут повести к необдуманным поступкам и поубавить ее веру в людей.
190
— Это вы все верно говорите. Смотря как упасть, а то ведь на всю жизнь ушибешься, — соглашалась Поля невпопад, потому что никак понять не могла Наталью Сергеевну, которая старалась одновременно и обелить перед собою и наказать этого человека за что-то давнее и непрощенное, а Варя вдобавок связала это с тем, как Наталья Сергеевна все поглядывала на дверь при этом, словно ждала кого-то, кто не шел и все ниже падал в ее глазах.
— Вот и все. Теперь собирайся, Зоенька, нам пора, — сказала соседка и стала прилаживать ей на спинку вещевую сумку с привязанной сбоку эмалированной кружкой.
Девушки отправились проводить последнюю партию московской детворы, но все кончилось рано, и тот знойный бездельный августовский денек навсегда врезался в Полину память. Не хотелось возвращаться в опустевший дом после прощания. Они пошли бродить по городу, побывали на главнейших столичных площадях, навестили Пушкина и всё старались найти такую точку, чтобы он посмотрел на них; погоревали о Большом театре, обезображенном маскировкой, причем в обсуждении летящих коней на фронтоне принял участие безусый артиллерист с зенитной батареи на прилежащем сквере; улыбнулись кремлевским звездам и с прощальным волнением прослушали полностью отыгрыш башенных курантов. Был всего лишь полдень, а поезд на Брянск отходил близ полуночи. Мимо с лязгом кузовов проносились армейские грузовики, а из-за облаков поминутно лихорадил вой самолетов, набирающих высоту; все неслось куда-то по громадным государственным заданиям, все — кроме них двоих, обреченных на безделье. Варя вслух выразила предположение, что при коммунизме не будет выше кары за наиболее низкие поступки, чем отлучение от труда.
Спустившись к реке, они двинулись по пустынной набережной в расчете хоть как-нибудь растратить свое постылое богатство. Тогда-то Поля и придумала зайти в кино напоследок! хотелось хотя бы через очередной выпуск хроники соприкоснуться с войной и, может быть, увидеть одного лошкаревского паренька, давно не славшего ей своих треугольничков. И действительно, едва с экрана сошли саперы, чинившие мост на фронтовой переправе, а тульский оружейник, повесив замок на дверях, отправился на передовую с двумя взрослыми дочерьми, немногочисленным зрителям было показано фронтовое выступление артистов. Тут-то среди солдат, на опушке сильно побитого лесишка, Поля с жутковатым холодком отыскала Родиона; он слушал певца с опущенной головой, поглаживая винтовку на коленях. Хотя он сидел спиною к Поле, но даже во тьме, на ощупь, среди тысячи подобных она опознала бы его по косичке запущенных волос, сбегавших в юношескую ложбинку затылка.
191
Это полминутное киновидение, похожее на дождик в сумерках, надолго наполнило Полю свежей радостью. Оно неотступно сопровождало ее, когда, ликуя, поднималась с Варей за вещами по затемненной лестнице и когда из теплушки глядела на покидаемую Москву с аэростатами заграждения в гаснущем небе... да и позже, когда, выбившись из сил от борьбы с вихлявой, плохо прилаженной лопатой, присаживалась на край траншеи перевести дыхание, даже когда, замертво падая от усталости, черпала солдатскую кашу, сваренную в настоящей походной кухне. О, Родион был живой, живой... и верилось по-ребячьи, что, как только дослушает фронтовой концерт, тотчас и вернется к ней, на уединенную лош-каревскую голубятню.
Вот если бы где-нибудь, хоть во сне, вот так же посмотреть на маму!
2
Первое время, пока неумело толклись на месте, едва поспевая от зари до зари выкинуть из траншеи положенные два кубометра; грунта, они еще разнились чем-то друг от друга, но потом, когда платьишки обтрепались, а поверх загара впиталась глиняная пыль, такая густая, что и гребнем не разодрать волос, все эти московские девушки, на многие километры раскиданные под сжигающим небом, стали походить на сестер — с тем дополнительным священным сходством, что достигается через одинаковый и беззаветный труд войны. У каждой из них имелись свои неповторимые печали, но они без следа растворялись в упорном, побеждающем множестве и поровну распределялись на всех, чтобы потом вытечь вместе с потом, начисто выгореть на солнцепеке. Через неделю, как только Поля втянулась в тягости, выпавшие на долю ее поколения, старая болезнь воротилась к ней с новой силой.
Из-за приближения фронта работа велась круглые сутки, на сменку. И ночью не стихал ожесточенный скрежет лопат, смешанный со скрипом повозок и мычанием угоняемых в тыл гуртов: шоссе проходило в полукилометре от места работ. Подруги уходили спать на откос в дальнем конце уже готового противотанкового эскарпа; накаленная за день глина жгла сквозь разостланную плащ-палатку. Прямо перед ними, волшебно и чуточку не дотянувший до лебединого озера, мерцал в луне прудишко, обсаженный осокорями и с гадким илистым дном; из-за отсутствия леска в окрестности в него-то и бухались девушки с разлету от одного воздушного стервеца, что повадился к вечерку в два-три захода на бреющем полете пугать работающих женщин. Не иначе как завсегдатай кегельбана откуда-нибудь из-под Цвиккау, он
192
был настолько постоянен в своей неодолимой страстишке, что все очень скоро признали его желтобрюхую неопрятную машину по круглому масляному пятну позади белого, в диске, креста и по особо закатистому, с переходом в хохоток, звуку его пулемета. Ночью он не прилетал, не видно попаданий ночью, — и оттого нельзя похвастаться в письмах к старенькой маме эпизодами своей безопасной и увлекательной охоты.
В ту ночь подруги лежали, не ощущая тела от усталости и слушая крадущиеся звуки совсем близкой войны с пропадающим среди них плачем младенца из колхозного табора, ночевавшего под насыпью у шоссе.
— Чего ты не спишь? Спи... Завтра с утра переходим на новый участок.
— Душно... боже, как хорошо сейчас на Енге! Если бы ты знала, как мне хочется нырнуть в реку с обрыва и какая же я грязная, Варя...
— Зато ты у меня стала ужасно самостоятельная... хоть и забавная, вся в полоску. — Она имела в виду цветные струйки с Полина беретика, пролиновавшие ей шею и плечи после утреннего дождя. — Ну, о чем ты думаешь сейчас?
Поля сказала, что, по ее мнению, московская соседка неспроста отпускала внучку в эвакуацию без себя: в сущности, Наталье Сергеевне оставалось в жизни только умирать, и бесчеловечно совершать это на глазах у любимого существа. Несомненно, она что-то предчувствовала в прошлый раз и, конечно, после разлуки с Зоенькой перестала спускаться в подвал по ночам, и... может быть, именно в эту минуту большая черная капля, сверкнув стабилизатором в луне, проходит перекрытия дома 8-а в Благовещенском тупике.
— Я все продумала, Варя: умирать надо в одиночку. Звери это знают лучше нас. В этом смысле они деликатнее людей.
Приподнявшись на локте, Варя встревоженно взглянула на подругу, лежавшую на спине с закинутыми за голову руками. Она накричала бы на нее, если бы не эта серебристая дорожка, сбегавшая из глаза по Полиной щеке...
— Знаешь, обожаемое существо, мне опять не нравится ни направление твоих мыслей, ни тон, каким ты их высказываешь, — строго сказала Варя. — Напротив, я совершенно уверена, что через сутки старуха уже укатила вслед за внучкой. Ты не представляешь, на что способны бабушки из этой среды... Кроме того, у тебя остались в Москве тысячи более близких, чем Наталья Сергеевна, кровь стынет в жилах от раздумья, что может случиться с ними. Почему именно она одна вспомнилась тебе?
7 Л. Леонов
193
Впрочем, ей удалось полегоньку распутать Полин клубочек. Судя по всему поведению Натальи Сергеевны в утро расставанья, она знала о Грацианском гораздо больше, чем высказала тогда в предотвращение какого-то темного, грозящего Поле зла. И как ни стыдно было из личных соображений пускаться в такие доводы, но в случае гибели Натальи Сергеевны Поля утрачивала последнюю возможность разгадать этого человека и свалить с себя груз отцовской тайны.
— Слушай, я решительно предлагаю тебе бросить раскопки этой мертвечины, — брезгливо приказала Варя. — Поверь, в случае хоть капли какого-нибудь правдоподобия, этой историей давно заинтересовался бы следователь по особо важным делам. А я-то надеялась, глупая, что окончательно вылечила тебя... моей поездкой в Лесохозяйственный институт. Да кто же это сломал тебя так, Поленька? Неповинная в чужом прошлом, ты можешь бесстрашно глядеть любому человеку в лицо в этой стране.
— Любому? — прищурилась Поля. — Ха, ты говоришь... любому?
— Да... — чуть дрогнула Варя, смутясь насмешливого блеска в ее зрачке, и опустила глаза. — Я считаю Родиона достаточно разумным пареньком... и в конце концов он не получает от твоего папаши миллионного приданого, нажитого каким-либо предосудительным способом.
— А мне этого и не надо! — с недоброй страстностью сказала Поля. — Я говорю: мне и не надо заглядывать кому-то в лицо, чтобы меня простили за нечто, чего я даже не знаю. И не беспокойся: как-нибудь выздоровею и сама, без следователя. Имей в виду... на этот раз речь идет не об отце. Я много думала и прихожу к заключению, что когда затяжная война, то убивают не только на фронте...
— Не понимаю. И вообще последнее время ты часто болтаешь как в лихорадке, на непонятном языке. Переведи же мне все это на человеческий... — взмолилась Варя.
Но Поля и сама не располагала пока ничем, кроме догадок; подобно детям, она переставляла во всех сочетаниях азбучные кубики известных ей второстепенных обстоятельств в расчете добиться наконец доступного ее пониманью слова. Оно уже получалось порой, но для проверки его нужно было торопиться в Благовещенский тупичок, прежде чем рухнет туда из самолетного люка не только изготовленная, как ей казалось тогда, по уже и на воздух поднятая фугаска.
Разговор оборвался из-за донесшейся к ним воркотни дальнобоек.
— Слышишь?.. — упавшим голосом спросила Варя.
194
— Боюсь,что скоро потребуются наши окопы. Да, мы слишком много времени тратим на всякую болтовню. Завтра же подниму вопрос о повышении нормы хотя бы до двух с половиной кубометров.
Разговор о Полиных раздумьях подруги возобновили недели через две после возвращения домой...
То ли от неловкости, что ее застали в комнате у девушек, то ли раскаиваясь в допущенной при расставании откровенности, Наталья Сергеевна встретила Полю с суховатостью, исключавшей всякую возможность посторонних вопросов. Вручив ключ и квитанцию на оплату жилой площади, она извинилась, что без разрешения жиличек прибрала их комнатуз дни стояли пыльные, а рамы не закрывались круглые сутки, чтоб не продавило стекол взрывной волной. «Да, пожалуйста, пожалуйста... какие пустяки!» — в голос, виновато и невпопад сказали подруги, потому что обе ошиблись в своих предположениях относительно соседки. Наталья Сергеевна не убежала вслед за внучкой и была невредима, как вся остальная Москва.
В отмену девичьих опасений, выяснилось при беглом осмотре, столица стояла нерушимо. Кремлевские часы по-прежнему вели хронометраж истории, Пушкин обдумывал стихи о героизме потомков, бронзовые кони на театре рвались куда-то... прямо на выставку сбитых в Подмосковье вражеских самолетов, на площади внизу. Благодаря любезности опять подвернувшегося лейтенанта девушки смогли заглянуть в кабину, на обгорелое сиденье, потрогать рычажки и кнопки, с помощью которых осуществляется убийство. Поля зашла и с другой стороны, но нет — знакомого масляного пятна на фюзеляже не оказалось. Значит, тот еще летал, еще не отказался от мысли прострелить Полю Вихрову во славу своего фюрера. И вдруг, словно вполне вещественно в душу ей вложили это знание, Поля поняла, что скоро, хотя и не завтра, она встретится со своим убийцей один на один, если не считать смерти, которая будет терпеливо ждать на табуретке поодаль.
Стоило закрыть глаза, и Поля в подробностях представляла себе эту встречу со старым миром, жуткую и тем пленительную, что это и будет ее экзамен на человеческое звание. Поле не дано было знать, какая сила перекинет ее из благополучной Москвы на край прифронтового села, всего лишь накануне занятого немецкой частью... верно, тот же вихрь, что гонит из края в край эшелоны железа и людей, что холодит лицо при развертывании газетного листа и временами как бы приотрывает от земли, втолкнет ее в обыкновенную крестьянскую избу, где ,еще сохранились лоскутные, такие нарядные от солнца дорожки на полу, а на окнах — привычные для русской деревни растеньица в побитых
7*
195
крынках, скажем ночная красавица и ванька мокрый, с поникшими от жары листочками; жалостный образ увядшей гераньки в день отъезда соседкиной внучки не покидал ее. Конечно, Полю втолкнут с размаху, так что упадет плашмя, и, пока комочком будет валяться в ногах у главного палача, она с молниеносной решимостью, как это бывает в подобных случаях, уточнит план бегства. Надо будет бесконечно глупым голоском попросить разрешения полить эти бедные зеленые создания, и, конечно, фашисты и их приятельница на табуретке поддадутся на ее уловку в расчете, что тогда-то советская девчонка и раскроет им сокровеннейшие замыслы Красной Армии, ее полководцев. С позволения палачей она приблизится к окну, а тогда ей останется только вышибить телом стекло и промчаться пятьдесят шагов до обрыва, откуда она и бросится в свою Енгу, крылато — как Ермак и Чапаев... А если не успеет, то в кратком, предварительном разговоре уж она выскажет хлыщеватому господину со свастикой на рукаве все, что думают о нем и ему подобных девчата Советской страны!
В общем, это было наивное мечтание о мужестве, в разных вариантах знакомое многим молодым людям, так же как полет во сне, признак настающей зрелости. В связи с этим невольно вспоминался один драгоценный вечер на Енге. Как-то вскоре после выпускных экзаменов Поля сидела с Родионом на знаменитом мысу Влюбленных, над речным простором, причем, вся в мать, озябла немножко, и Родиону пришлось накинуть на нее край старого почтальонского плаща, сохранившегося от отца в фамильной укладке. Было так чудесно кругом, что Поля даже позволила Родиону ужасно горячей рукой придерживать на ее плече дальний краешек крылатки, чтоб не сорвало ветром, если бы случился невзначай. Это нисколько не мешало им обсуждать некоторые наболевшие мировые проблемы и среди них свойственное юности влечение испытать себя на чем-нибудь страшном и большом, как это делали Максим Горький и другие выдающиеся деятели человеческого прогресса. Помнится, молодые люди уже договорились без недоразумений, что мыслящий человек может узнать свою цену лишь через количество труда или глубину самоотверженности, на какие он способен. Однако, едва коснулись душевного порыва, с каким герой, подобно птице, кидается в подвиг с высоты, Родион высказал глупейшее предположение, что это доступно не каждому, а только поработавшему над собой, потому что якобы для броска с той огневетренной, как он выразился, высоты — надо еще добраться до нее. Такой оговоркой он явно ограничивал массовость столь желательного явления, как подвиг, и Поля в обиде за сверстников даже спихнула с плеча Родионову руку
196
и обозвала его наиболее жалкой фигурой нашего времени... неужели затем лишь, чтобы теперь заочно согласиться с ним?
В самом деле, война уже не раз искушала Полю всякими блистательными возможностями благородных поступков, какие редко подвертываются в мирные дни, но всегда что-то тормозило ее — не то чтобы отсутствие убежденности или сомнение в готовности своей к подвигу, то есть недостаток презрения к боли, а нечто совсем другое. Так, ей казалось, между прочим, что смерть есть величайшая трибуна, и не к лицу советскому человеку уходить из жизни без последнего обличительного выступления в адрес тех, кто умерщвляет все живое, чего ни коснется хотя бы дыханием. Нет, она еще не знала, какие именно неповторимые, видно, несозревшие пока слова кинет она в лицо своему убийце.
— Ты чем-то опять расстроена, сестренка?., опять?
— Да... но теперь это совсем другое... — И прятала глаза и руки от Вари, чтобы та не разгадала, какая у ней ничтожная и неумелая душа.
3
Близился прием в вузы, но, вместо того чтобы заняться срисовыванием гипсов или повторить к экзамену курс десятого класса, Поля целые дни тратила на прогулки по набережным, стараясь подобрать слова для того предположительного расчета со старым миром — не про запас, а просто из самолюбия: не идти же в райком комсомола, чтоб ей отстукали там на машинке приличную предсмертную речь. Дар слова немедля покидал Полю после первой же школьной фразы о значении пролетарской революции для всемирного счастья трудящихся... и потом она в отчаянии озиралась в лабиринте придаточных предложений, словно гвоздями, утыканных знаками препинания. Что-то мешало ей подняться в помянутую Родионом, трудную даже для выговора огневетровысь, означавшую в переводе на Полин язык человеческую чистоту. Выбившись из сил, она взглянула на ноги себе — ее держал свинец все той же неразгаданной отцовской тайны.
На ученических собраниях, бывало, Поле в особенности удавались выступления о пользе критики в деле общественного воспитания. Впервые она задумалась о возможных мотивах и способах применения этого средства и сразу запуталась среди детских вопросов: так почему все же печатались ужасные вихровские книги, вносившие смуту в умы юного поколения, по утверждению Грацианского; почему сведущие в лесных делах современники
197
не помогли ему окончательно добить противника или, напротив, немедленно умолкали, едва посмев выступить на защиту Вихрова; почему, наконец, сам Вихров, если хоть чуточку дорожил своей советской честью, не ударил разка два-три-четыре по морде своего клеветника за его оскорбительные, высокомерные намеки... пускай бы даже в обход обязательных милицейских постановлений!.. Поля догадывалась, что в основе этого неразрешимого узла лежит нечто темное, обычно скрываемое от маленьких. В поисках правды и, следовательно, своей чистоты Поле оставалось обойти живых свидетелей прошлого, всех — кроме Грацианского, о повторном свидании с которым помышляла теперь почти с содроганьем... Однако Наталья Сергеевна всякий раз торопилась куда-то, а при встречах была такая неприступно-ласковая, словно провидела всю тысячу скопившихся у Поли бестактных недоумений. Тогда-то в развитие возникшей надежды Поля и решилась еще раз сходить к Таиске и в задушевной, наедине, беседе выпытать хоть крупицу запретного знания... даже если бы оно повредило маминой репутации. Ввиду отсутствия телефона на квартире у отца она принялась звонить к нему на службу в институт, пока ценой тоскливых уловок не выяснила, что профессор выбыл из Москвы в какой-то уральский заповедник.
...Нет, притворяться так не смогла бы никакая русская женщина. Таиска не всхлипнула, увидав племянницу на пороге, не кинулась целовать, чего всю дорогу опасалась Поля, а только расцвела, задрожала вся и повлекла с собой куда-то, лишь бы не выпустить ее из рук на вторую вечность.
— Вот, мы с тобой на кухоньку, там попроще, — бормотала Таиска, заражая Полю своим волнением. — Сережа нонче обещался с запозданием вернуться, а тревога взревет — так и вовсе в депо ночевать останется... никто и не помешает нам. У меня чисто на кухоньке, вдоволь наглядимся друг на дружку.
Она втиснула гостью в угол между фанерным шкафиком и столом с проношенной до ткани, но нигде не порезанной клеенкой и принялась было колоть тоненькое поленце на лучину, чтоб развести огонь в подтопке, а Поле почему-то ужасно как понравилось, что вот, лесной профессор, а сидит без дров! — но потом занозила ладонь, сбилась и, решась на расточительство, поставила чайник на электрическую плитку.
— Опять обомрет отец-то, как узнает, кто тут без него побывал... Уж ты извини его за отъезд, Поленька, должность его такая, лесниковская.
— Ничего, еще успеется... — отмахнулась Поля, лишь бы избегнуть бесполезных и утомительных объяснений. — Да зачем же для меня электричество-то жечь?
198
— Я его неполный налила, чайник-то, всего на три стаканчика. Да и то сказать, не полуношники мы. О прошлый-то месяц на семь целковых не дожгли. Медку покушай, башкирского... ученик Ивану моему кадушечку прислал. — И вот уж невозможно стало отказываться от теткина угощения. — Ну, про тебя я не спрашиваю, раз здоровехонька сидишь. Что Леночка-то пишет?
— Я только одно письмо от нее и застала по возвращении, старое... Почти наизусть его выучила. Пишет, простудилась немножко, но потом выздоровела.
— Побранить бы ее, чтоб не сидела на сквозняках... нечего форсить в наши-то годы! — Таиска постаралась представить, что сейчас творится на Енге, занятой немцами, померкла и, своеобычно оправив платок на голове, искоса взглянула на Полю: — Далеко ездила-то, махонька?.. за продуктами али просто так, в путешествие?
— Нет, мы окопы ездили рыть. Нас там много было, московских девчонок, несколько тысяч!
— То-то, гляжу, обгорелая ты, ровно пеночка с топленого молочка стала. Это очень неплохо, в святом деле хоть малую частичку на себя принять, — кивала Таиска, сокрушаясь на мозоли в Полиных ладонях. — Спасибо тебе за труд твой, защитница ты наша.
— Какие мои труды! — вспыхнула Поля. — Вот я сижу с вами, и мед передо мной... а знаете, как сейчас нашей сестре достается... Иная, может, раненого из боя тащит, а другая, того хуже, вся растерзанная на допросе перед фашистом стоит... И чужие кругом, и в окошко не выпрыгнешь!
Ей и стыдно было за незаслуженную похвалу и немножко приятно, что кого-то, кроме мамы, могут радовать ее первые шаги в жизни. Захотелось поделиться с Таиской впечатлениями — и как пахнет на глубине гнилая, синяя глина, и как один изменник заставил их рыть эскарп валом в обратную сторону, так что немецкие танки легко брали бы ров с разгону, и как потом при общем гадливом молчании уводили его, закрывшего лицо руками, а Полю назначили участковым бригадиром на прорыв, — не для смеху, а чтоб росла на практической работе, так что впоследствии она сама подсчитывала кубометры и подавала команду воздух при налетах все того же воздушного негодяя. Однако ничто не заслуживало внимания по сравнению с историей старого Пара-моныча.
Он пришел однажды посмотреть на работу московских девчат и представился им бессменным, от начала колхозной жизни, начальником свинофермы, видневшейся как раз по ту сторону прудишка, за потоптанной рожью; ходил еще без палки, славян-
199
ской породы образец, гвардейского роста и с такой чисто выставочной бородой, какою нынче только в опере и полюбуешься. С тех пор он довольно часто навещал девушек — отвести душу с молодыми, да и тем работалось спорей от его ласкательного присловья: «А ну, подналягте, любезные и усердные мои внучки, подмогните солдатикам... то-то расцалуют, как из сражения возвратятся». — «Самокритику забыл... ты б уж лучше побранил нас, дед», — хором отвечали девушки. «А нельзя, — степенно возражал тот, разводя выпрямленной ладонью. — Хорошего-то коня кнутом только спортишь: он тебя бояться зачнет. Русского понимать надоть, его похваливать надоть под руку, он тогда вдвое себя обнаруживает...» Впрочем, как ни бодрился, а заметно тосковал по своему разоренному хозяйству, от коего на его попечении оставался только боров, особой грамотою отмеченный на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке и якобы по соображениям хрупкости уже непригодный к перевозкам с места на место. Когда фашистский летчик удачным попаданием лишил борова жизни, Парамоныч предоставил его целиком на довольствие москвичек... К слову, налетчик имел обыкновение внезапно выскакивать из-за пригорка, причем всегда шел вдоль траншей и так низко, что верилось, при желании можно было достать его лопатой.
Разумеется, небезопасно бывало прятаться от него и в пруду, так что Полю однажды залило с головой от взрывного шквала, пронесшегося по воде, но почему-то все живое, заранее оповещенное воем мотора, стремилось туда, за исключением одного Пара-моныча: то ли боялся намочить свою знаменитую бороду, то ли негоже ему было, с его-то медалями и Георгиями на рубахе, склоняться перед немецким щенком. «Молодой, видать, козелок... ишь попрыгивает, ишь озорует, а не надоть бы... ох, не надоть бы. У самого небось сестренки на выданье... то-то хлебнут бедухи за братние-то непригожие дела», — приговаривал Парамоныч и грозился перстом вслед желтобрюхому, пока не стегануло однажды старика свинцовым дождичком от виска до паха.
Таиска выслушала рассказ с печальной и светлой улыбкой.
— Ведь наши, они — гордые перед врагом-то. Досытя поди наревелися на дедушку? — спросила она спокойно и степенно, а Поле показалось, распрямилась и даже похорошела при этом.
— Всего было! Тут мы его и предали земле... и я рыла, — закончила Поля, а Таиска взяла ее за руку, и Поля не отняла. — Вот, больше-то ничего там и не было, пожалуй!
Они помолчали одну положенную над свежей могилой минутку, и, странно, Поля вдруг с небывалой остротой почувствовала свое кровное родство с этой женщиной, только не через Вихрова пока,
200
а именно через простреленного Парамоныча. Теперь совсем легко стало перейти и к главной цели посещения; незначащим тоном она осведомилась у Таиски, не попадался ли ей в жизни человек с фамилией Грацианский.
— Кто ж его, склизкого, не знает? — помедлив и не без какой-то опаски, ответила та. — Заклятый дружок Иванов... он с мамашею вместе живет, за вокзалами вторая остановка. Ртутная такая старушоночка, запасливая!
— Значит, вы бывали у них, тетя Таиса?
— Да, случилось разок... — усмехнулась Таиска с тем холодком отчуждения, с каким старики поминают про особо замысловатых греховодников. — Послал меня как-то Иван книгу ему в подарок отнести, так она меня дале прихожей и не пустила. Только ведь глазастая наша-то, вихровская, порода: заглянула я скрозь стеклянную-то дверь, батюшки, а они там при раскрытых окнах рис на полу проветривают... смешно, ровно на гумне!
— А зачем же они его... ну, проветривают-то? — не поверила Поля.
— Мало ль зачем... недосмотришь, плесень заведется али жуковина какая лущить почнет. Вот и пропал весь чехауз! Про черный день хранят, ежели что... пока частная торговлишка не наладится.
— Как интересно... — прошептала Поля, и опять чудно ей стало, что вот укоряет своего товарища в смертных грехах, а сам украдкой с мамашей рис проветривает. — Это каких же они черных-то дней боятся?., если с советской властью случится что?
— Да ведь разные дни-то бывают... иные с солнышком, а то и с чернинкой, — уклонилась Таиска и, в свою очередь, спросила, зачем ей, Поленьке, понадобился этот человек.
Непостижимое оцепененье охватило Полю, как бы руки отнялись и в горле пересохло. Таискин намек приводил ее к недавнему и самому грозному варьянту ее подозрений. Но прежде всего нужно было удостовериться, что не женщина, не мать ее, была причиной давней распри Вихрова с Грацианским, и Поля решилась на прямой вопрос, хотя даже невысказанный помысел об этом казался ей кощунственным.
— Скажите, тетя Таиса... мама встречалась когда-нибудь с этим человеком?
— Еще бы не встренуться. Посля революции, в двадцать ли первом или втором, не упомню, недели две он у Ивана в Пашутине прогостил... и Леночка была там же. Это уж потом, как в Москву перебрались, кошка черная промеж их проскочила. И скажи, пять годов потом этот Сашенька носу к нам не казал, да вдруг и заявился: вроде как дружка старинного проведать. И всегда
201
этак-то, без упрежденья: изморось с усов посмахнет, обымется с им по-братски, вобьет Ивану клинышек в больное-то место и айда по другим своим делишкам!.. В тот раз, как Леночка-то нас покинула, а Иваша-то у меня, впервой в жизни, замертво пьяный лежал, слышу — стучат вроде. Глянула, а на пороге Сашеньказ ведь экой нос у человека, издаля мертвое тело учуял! Очень он тогда рвался на Ивана-то полюбоваться, да не пустила я его...
Судя по неуловимым очертаниям событий, причудливо проступавших из неизвестности, самый жестокий повод для распри как будто отпадалз конечно, не притащился бы в тот раз, злодей, если бы хоть в малой степени был причиной распада вихровской семьи... Очень уместно, едва закипел чайничек, во всем районе выключили свет; наступившие потемки еще более сблизили молодую и старую, облегчив им взаимную откровенность.
— Минуточку, по порядку давай... — очень волнуясь, прервала Поля. — А тебе не приходилось слышать, чтобы отец... или кто другой попрекал маму ее дворянством?
Та лишь руками всплеснула:
— А чего в ей дворянского-то? Старьевщиков-татар на Руси, что с мешками по дворам ходили да шурум-бурум кричали, тоже князьями кликали... Только и есть, что в барской усадьбе выросла. Дураку-то не объяснишь, что иные в куски побиралися, да вольней жили. Ведь я ее полумертвую на руки приняла, Леночку-то... Прямо сказать, из петли ее Иван вынул!
4
За давностью лет Таиска многое путала в той плачевной повести, но слышала из верных уст, что трехлетнюю Леночку на рождестве однажды привели и, позвонив, покинули на лестничной площадке у городской сапегинской квартиры. Все было учтено в этом акте родительского отчаяния — от праздничного настроения обеспеченной полунемецкой семьи до бумажной, неплохо задуманной волоченой коронки на головке ребенка; пожалуй, лишь это и подтверждало его непростонародное происхождение. Имя и возраст значились в сопроводительном письмеце, черной ниткой пристебанном девочке на спинку. Само счастье стучалось в сапегинскую дверь... да и нельзя было смотреть без умиления на крохотную фею, настоящую рождественную Christkind, — как вразвалочку, падая и не ушибаясь, скользила она по паркету вкруг зажженной елки, как радовалась жизни, как безропотно выносила ласки и любознательность со стороны хозяйских маль-
202
чиков... Незадолго перед тем вдова Сапегина лишилась престарелой компаньонки и чтицы; это решило судьбу подкидыша. Леночку увезли на Енгу, где ей предстояло последовательно пройти весь круг приживальческой жизниз стать игрушкой богатых, девчонкой для побегушек, забавкой холостых барчуков, сиделкой при параличной благодетельнице, главной плакальщицей и затем цепной грымзой в прихожей — стеречь шубы пирующих на поминках наследников.
Леночка заняла в усадьбе четвертое место после старухи, веерной пальмы, выращенной из косточки покойным Ильей Апол-лоновичем, и еще — синей кусачей собачки, вечно дрожавшей, как душа подлеца. Ниже размещалась сравнительно немногочисленная челядь, меетные просители и всяких земных благ окрестные поставщики, из коих следует мельком помянуть захудалого лесного мужичонку Калину Глухова за его дикие, исключительной целебности меды. При господском столе девочка быстро усвоила благородные манеры и беглую немецкую речь, а в летние каникулы с ней делился своими умеренными познаниями один сверхсрочный студент, всюду сопровождавший несчастливую в браке молодую хозяйку на правах репетитора ее детей. В дареных платьях Леночка выглядела настоящей барышней, умела при случае занять важного гостя и не портила прелестных окружающих пейзажей. Казалось, крестьянки, приносившие на продажу свои изделия и товары, просто не замечали ее, но девочка рано начала чувствовать на себе их изучающие недобрые взоры, смягченные покорностью бедных. Вместе с тем Леночке так и не далось подобострастие ее предшественницы, с каким та осведомлялась по утрам у дряхлеющей барыни; «Как вы спали, матушка, где вас блошки кусали?» — и уж вовсе не научилась вникать сквозь щелку, о чем шепчутся челядь и внуки насчет бабушкиной кончины, или же выслушивать ночные назидания старухи, когда ей не спалось... К слову, обычно они строились в виде злоключений некоей отвлеченной уличной девицы, наказанной за неблагодарность к благодетельнице и за доверчивость к первопопавшемуся офицеришке. Лишь доведя до хныканья пятнадцатилетнюю девчонку, старуха прощала ей воображаемую вину с обещанием захватить с собой, когда наконец бог отпустит ее на родину в Померанию; именно там она и познакомилась с покойным Сапегиным, кончавшим тамошний университет. Прожив полвека на русских хлебах, она постоянно жаловалась на повреждение здоровья, происшедшее от несовершенств этой страны.
Тем временем упадок усадьбы достиг предела; заждавшиеся внуки прижизненно тянулись за наследством, а покупателя на оставшуюся часть Облога не предвиделось. Зимами жизнь тепли-
203
лась в уцелевшем крыле дома, где не так дуло из подполья и меньше промерзали углы. Для сокращенья расходов старуха постепенно суживала круг челяди, должность конюшего объединила с кучером, дворецкого с конторщиком; надо было как-нибудь перебиться до первого погожего утра по окончании русско-германской войны. Но вместо ожидаемого замиренья угрожающие слухи докатились до Енги, и, хотя ничего пока не случилось с пошатнувшимся царским режимом, население родовых дворянских гнезд стало ощущать тоскливую шаткость бытия, знакомую гарнизонам дальних осажденных крепостей. Уж на собственном сапегинском дворе откровенно поговаривали о том, как порасправятся с барами вернувшиеся из окопов солдатики, и то, чего наслышалась в ту пору Леночка о своем народе от старухи, еще долго заставляло ее бледнеть при мысли когда-нибудь оказаться с ним лицом к лицу. Зависимое положенье, всегда на грани между милостью и опалой, когда Леночку на недели ссылали в людскую, к челяди, рано научило ее сравнивать нарядную праздность своего существования с суровым укладом окружающей жизни. И раньше сгорала от стыда, когда у церковной паперти, к примеру, высаживала из коляски грузную, отовсюду видную опекуншу свою, бычиху в просторечии мужиков; теперь же и вовсе под любыми предлогами Леночка избегала показываться с Сапегиной за воротами, чтоб не раздражать терпеливого, все запоминающего судью, такого зрячего, несмотря на потупленные в землю очи. Не отрываясь, день и ночь он глядел сквозь стены усадьбы, видел и запоминал, и ничто — ни Леночкино сиротство, ни ее собачонкой покусанные в детстве ножки, ни горький хлеб невольницы, ни оскорбительные приставанья барчуков, — ничто не могло оправдать перед ним ее принадлежности к осужденному феодальному строю. Точно так же как другие девушки того же возраста живут розовой мечтой, Леночка жила своими ночными страхами... и напрасно, пусть из благих побуждений, старался Вихров потушить в ней эти полусознательные пока проблески ответственности перед народом. По словам Таиски, знакомство Полиных родителей состоялось вскоре после прибытия нового лесничего на место службы. Еще в лазарете после раненья он задумал обширную работу, направленную против помещичьей расправы с лесами, и в его положенье было бы неразумно не полистать находившихся буквально под рукой документов по известной ему тяжбе с красновершенскими мужиками за Облог; в начале лета он и отправился в усадьбу порыться в сапегинском архиве, разумеется, с разрешения владелицы. Когда выезжал из дому, ни его сомнительное красноречие, ни давность того позорного для русского дворянства дела не внушали ему надежды на успех, но во второй половине дня обильный
204
июльский ливень просверкал над алыми, задымившимися после зноя клеверами; верились, что наступившая в природе благожелательность непременно должна распространиться и на помещиков. И тут, на въезде в вековой сапегинский парк, едва вывернул из-за пруда на лиственничную аллею, вихровские дрожки сразу поравнялись с девушкой, поразившей его даже не красотой, а, напротив, какой-то кроткой домашней обыкновенностью. Судя по непокрытой голове и короткому, городского покроя платью, она была здешняя, но не из барышень, потому что босая и с цветной ярмарочной гребенкой в смоченных волосах. Она шла в ту же, что и он, сторону, к белевшему за деревьями дому, занятно отгребая воздух согнутой в локте рукой, как бы торопясь уйти от шелеста настигающих колес. Возможно, девушка испытывала неловкость перед незнакомым чиновником за мокрое платье, прилипшее к телу на спине и груди.
Началось с того, что Вихров побранил дождик, замочивший их обоих в дороге; она заступилась с горячностью, точно тот доводился ей дружком: «У каждого своя работа». На вопрос, не гостит ли она у Сапегиных, девушка отвечала, что с начала войны и в связи с упадком хозяйства даже наследники перестали навещать это гиблое место. «Одна я вот уж семнадцать лет гощу, совсем загостилася», — не сдержалась она, а Вихров отметил деревенские обороты в ее речи. Было ему немножко неловко, что он едет, а она пешком идет, но не решался покинуть дрожки, чтоб не обнаружить своей хромоты. Единственно для поддержания разговора лесничий признался в целях своего посещения. Та посмеялась его простодушию: не было в мире сил, способных прервать послеобеденный сон старухи; кроме того, всю прошлую зиму Фек-луша таскала к себе в кухню на растопку какие-то шурстящие бумаги с бывшей половины Ильи Аполлоновича.
— А я уж думала, вы у нас лес торговать приехали. А то важдались мы покупателей!
— Куда, у меня своего много, — махнул рукой Вихров. Как и предупреждала девушка, в тот раз его не приняли, но дня через два он, уже в урочное время, снова подкатил к площадке у той самой террасы, где когда-то Демидка продал пленную белку; и, видно, имелись у Вихрова дополнительные причины облачиться по такой жаре в парадный вицмундир с отложным бархатным воротником. Вся в оборках и подушках, Сапегина полулежала у себя в кресле, уставясь в портрет супруга, висевший в простенке между жирандолями под серой от пыли кисеей. Ее отечное стеариновое лицо принимало все более плачущее выраженье, по мере того как Вихров излагал свои лесные намеренья, по его мнению — небезразличные для любого порядочного, проживающего в Рос-
205
сии человека, и наконец испуганно покосила главком на гостя, когда тот ввернул для убедительности, что его труд займет не менее тысячи страниц. Возможно, ей представилось, что сейчас этот мужиковатый чиновник с бородкой и в сапогах вытащит из-за пазухи кипу исписанной бумаги и примется вышибать из барыни дух посредством чтения чепухи, как нередко поступал с женою и покойный Илья Аполлонович. Да и в самом деле было что-то неприличное в том, как с бесстыдством молодости Вихров отнимает у старухи считанные минуты, оставшиеся до отъезда в Померанию... Но вдруг хозяйка оживилась, и слезливый огонечек засветился под ее парализованным веком.
— Приятно... образованный... нашего круга, — разбитым голосом заскрипела она, теряя слова в одышке. — Видишь сам, какая... в ловушке... подсобил бы... такой молодой, обаятельный.
— Я, со своей стороны... в меру сил... — заражаясь ее манерой отрывистой речи, заспешил лесничий и в знак готовности отложил недокуренную папироску на плюшевую скатерть, позади кузовка с клубникой, выложенного кленовыми листьями.
— Домой ехать пора... кости... с чем ехать-то, а? Закладные в банк... нечем... обобрали всю... психопат начал, внучнки закончили... обаятельные... уж ты бы мне... а там хоть вчистую вывози!
Дело приобретало неожиданный оборот, а Вихров в практической жизни отличался редкостным простодушием. Видимо, речь шла о деньгах, он стал соображать срок ближайшей получки.
— Собственно, я с радостию, если согласитесь подождать... в данную минуту, будучи вынужден... устраиваясь на новоселье, сам не при деньгах.
— Э, какие твои деньги... — простонала помещица на его плебейскую непонятливость. — У меня на Облоге тыщ восемь еще... Поди у тебя все лесные жулики знакомые... прислал бы какого подлеца похлеще: все одно обормоты раскрадут. И тебе самому... — Голова ее обессиленно откинулась, и только пальцы бегали по колену, досказывая, что, дескать, и маклеру достанется на табак.
Сперва до лесничего как-то не дошло, на что его нанимают... Но вдруг ему живо представился лежащий под образами отец с согнутыми коленями, а рядом пьяненький Калина на пеньке, и все поплыло в его глазах. Всегда несколько книжная — потому что рано уехал из деревни — вражда к этому сословию внезапно набухла мужицкой кровью... и, пока подыскивал словцо — плеснуть в глаза высокомерному барству, на звонок хозяйки стали являться всякие услужающие фигуры: огненно-рыжая девочка со смородинной наливкой, лакейского вида нетрезвый старец в чем-то чесучовом с хозяйского плеча и, наконец, девушка из лиственнич-
206
ной аллеи, та самая, которую Вихров трепетно ждал весь тот час. Двое первых смотрели на старухину руку и исчезали после им одним понятных мановений.
Сапегина издала какой-то полувопросительный звук.
— Это я, — спокойно отвечала та, третья.
— Не вижу... называться надо, — нажимисто скрипнула старуха.
— Ну, это я, Элен, — послушно повторила та, но губы ее повело, как от лимона.
— От рук отбилась... какая! Вот, полюбуйтесь-ка на нее, батюшка: она на меня ос наводит.
Минутку девушка с закушенными губами смотрела в пол.
— Да вы же сами три дня назад варенья спросили, а не скушали... вот осы и летят! — и что-то позвенело в ее голосе, потом улеглось. — Хорошо, я уберу...
— Так уж и доела бы, раз третий день стоит. Господи, вот и паленым пахнет... сожжет она меня живую.
Это прогорала скатерть под вихровской папироской; он втихомолку потушил и спрятал улику в карман. И опять девушка помолчала ровно столько, чтоб перевести задержанное дыхание;
— На стол здесь будем накрывать или на террасе?
— Там, там... Вот, покажи ему сундук с бумагами... не тот, который... а другой. Угости там, с водочкой... этого господина в сапогах, — и еле приметно кивнула на лесничего, теперь уже без обиды, даже с живым интересом наблюдавшего усадебные распорядки. — Ну, чего торчишь, загляделась... мужчина сидит...ступай!
Привычная ко всему девушка не ответила, только чуть приметно пошевелились кончики пальцев и дрогнула взведенная бровь.
Что-то помешало Вихрову немедленно покинуть усадьбу, не простонародное упрямство добиваться цели вопреки всему, а скорее потребность как-то загладить перед девушкой вину своего присутствия при оскорбительной для нее сцене. Выйдя из гостиной, он неуклюже попытался пожать ей руку, но Леночка отпрянула, не поняла, взглянула свысока, а он успел разглядеть ранние морщинки вкруг ее глаз.
— И сколько же вам платят за такие поношения? — тихо спросил он.
— А вам к чему это?., нанимать, что ли, собираетесь?
— Просто так, из интересу и сочувствия.
— Так чего ж мне платить: я тут своя. — И сменила разговор: — Сразу водкой займетесь или сперва сундук посмотрите?
— Предпочту начать с сундука, — вполне оправдывая ее ожесточенье, иронически поклонился Вихров.
207
— Тогда... здесь прямого ходу нет, придется нам с вами двором идти.
Мимо заросшего бурьяном каретника без кровли и через полутемный кабинет, где над старинной конторкой в солнечном луче, пробившемся сквозь закрытый ставень, посверкивал перекрещенный с алебардой курдский ятаган, девушка повела гостя по винтовой лестницей, пока тот взбирался вверх, отомкнула дверь в святилище исторического деятеля и переводчика. В низковатой комнате с полупустыми книжными полками пахло мышами и соломой, вороха поеденной бумаги устилали пол; цветные сумерки сочились сюда сквозь вставные, во фрамугу единственного окна, витражики из византийской базилики.
— Вот, глядите... тут все, что от Феклуши уцелело, — сказала вихровская спутница и, отвернувшись, присела у затянутого паутиной подоконника.
С чувством почтительного смятения взирал пашутинский лесничий на валявшиеся вокруг разрозненные издания и бесценные манускрипты, достойные национального музея, созданные чьим-то вдохновенным подвигом, может быть украденные у огня изуверов, чтобы со временем пройти длинный путь из мешка малоазиатского мусорщика до парижского антиквара, купленные русским барином на крепостные труды вихровских дедов и теперь невежеством собственника обреченные на тление. Он взял с полу попавшую в поле зрения нарядную книгу, иконографию венецианских дожей, и смахнул рукавом с гравированного на меди Николы Конта-рена узкий землистый следок от босой Феклушиной ноги. Потом в поднятом наугад, наискось исписанном листке с улыбкой прочел сапегинское рассуждение о неминуемости деспотического визан-тийства для любой российской государственности... Нет, едва ли здесь нашлась бы хоть в полторы строки справка о безвестном енежском мужике, застреленном в неравной борьбе; еще бесполезнее было искать ее в железном, тоже наполовину опустошенном сундуке, где, видимо, хранились самые отборные сокровища. Судя по расплывшейся надписи на обложке, сверху оказался отрывок из древнегреческого Евангелия; рыжие потеки дождей посмыли киноварь и золотце тысячелетней красоты, и Вихров прикинул в уме, сколько ж русского льна и леса ушло за облезлый, скоробленный пергамент, который он держал в руке.
— Крыши-то чинить надо, малоуважаемые господа! — с сердцем заметил он и бросил чужую собственность назад, в яму.
Вслед за тем он невольно пожалел свою спутницу, безучастно притихшую у окна. Чтоб смягчить давешнюю старухину выходку, он сказал, что, пожалуй, обиды от больных и престарелых недействительны, хотя, конечно, всякий подавленный, невысказанный
208
гнев лишь умножает степень рабства. Ему пришлось спросить, слышит ли она.
— Еще бы! Вот вы про крыши ругаетесь, так они везде у нас текут. Старуха ничего тут чинить не хочет. Мы деньги на отъезд копим. — И, несколько оживясь, спросила вдруг, в какую же сторону отсюда лежит страна Померания.
— Значит, вы вместе со старухой решили из России уезжать?
— Небось обманет, а то и поехала бы. Ведь страшно тут одной-то остаться.
— Чего страшно-то?
— А убьют. Он нахмурился.
— Кто вас убьет?
— А мужики, — отозвалась она, дрожащими пальцами расставляя на подоконнике в кружок, усиками к центру, всех сохлых бабочек, чудом пробившихся сюда за четверть века. — Знаете, как они нас ненавидят? Даже во сне вижу, будто вечер и они входят вон в те ворота... сюда, на расправу! — и показала на входную арку, белевшую за окном, в проеме темно-зеленых парковых кулис. — Человек одиннадцать, в черном все, ровно от обедни... значит, помолясь. Трактирщик Золотухин впереди... Н
— И, как же, с топорами они... или просто с кольями? — с жгучим любопытством осведомился Вихров, потому что сам не раз думал о том неминуемом, что возникает на границе терпения и в защиту попираемой народной жизни, — словом, о санитарной рубке, на языке его профессии.
— А не видать... руки-то за спиной у них. И будто уж занялось с заднего крыльца и дымище ползет понизу, а я в сирень спряталась, не дышу, и, главное, не ловят они меня, а только глазком смотрят искоса, куда побегу.
— Чушь какая. Кто же это вас так... старуха напугала?
— Уж не знаю, может, и старуха. Она беспокойная стала, все с портретом разговаривает. А то, бывает, разбудит среди ночи и слушать велит, не шумят ли где лиходеи. «Мне-то на краю могилы все равно, говорит, а тебя, молоденькую, не так еще ува-жут», — с ясным взором, словно не понимая произносимых слов, рассказала девушка, и Вихров понял происхождение ранних морщинок вкруг ее глаз. — Господи, хоть бы старость скорей, чтоб и мне все одно стало...
Вихрова ужаснул тогда этот горький вздох, эта страстная покорность перед своей участью. Как и всякий честный человек на его месте, он жарко заговорил о своем народе, самом справедливом и великодушном из всех, потому что нет ему равных по силе
209
духа и размаху его истории, о его чуткости к чужим несчастьям, о медлительном и печальном строе его песен, причем с особой нежностью помянул Ноченьку, — о его вере в чистого и гордого человека, которую, как свечечку, пронес сквозь непогоду своей затянувшейся ночи; он не миновал ничего, что могло избавить приглянувшуюся ему девушку от ее изнурительных видений, и в первом ряду помянул беззаветный труд, которым только и можно снискать признание народа, потому что не ускользает от его внимания ни одна, самая тайная крупица содеянного добра или зла.
Она терпеливо кивала на его попытки помочь чужой беде с помощью таких умных и нарядных слов.
— Очень складно у вас получается. Это, пожалуй, правильно вы сказали, что песня — обратная сторона молитвы. Ну, что же, и на том спасибо вам...
— Благодарить-то не за что пока, милая барышня, — смутился он. — А вы сами пробовали подойти поближе к этим, я повторяю, очень хорошим людям?
— То есть как вас понимать?., подольститься, что ли, к ним?
— Нет, я хочу сказать — открыто поговорить с народом, потому что это ваш народ... или всё в крепости отсиживаетесь?
— Не без того, пыталась, — с холодком призналась девушка, блеснув рядом отличных зубов. — Вот позавчера еще, например, как всегда перед покосом, ихние девушки хоровод водили у Заполосков. И уж так-то мне захотелось попеть с ними, просто в горле запершило. Я подобралась поближе, все ждала) авось покличут. А они, как заметили, враз перестали и побежали вниз по межке. Одна еще оглянулась, пальцем показала, посмеялась на меня...
— А вы и обиделись?
— Чего ж на них обижаться... мне и снопа не связать, — значит, последний я у них человек. Только и научилась шить, штопать да на старуху стирать... чужим не доверяет. Правда, вишню еще ловко мариную: целый чулан стоит, а угощать некого... вот вам под водку целую плошку наложу. — И вдруг как бы крестом все перечеркнула: — Ничего, огонь все доест!
Жалость и странное, вдруг шевельнувшееся недоверие к ее искренности боролись в Вихрове; он заглянул своей провожатой в глаза:
— Вы и в самом деле так верите в него... ну в огонь-то, или просто словечками играете?
Подавленная вспышка гнева прозмеилась в ее губахз
— Да смысл-то мне какой?
— Вот я и хочу разгадать.
210
— Воля ваша обижать меня... а только даже место могу показать, полыхнет откуда. Ведь я вам не жалуюсь... даже кто вы, не знаю! — сдержанно обронила она и поднялась, смахнув мушиное кладбище на пол с подоконника. — Как, еще копаться станете в старье али домой поедете? У меня еще делов там подкопилось...
Замкнув книжное святилище от Феклушиных набегов, девушка терпеливо ждала вверху, пока он спускался, гремя ногой по лестнице впотьмах. Молодые люди двинулись к дрожкам, привязанным у вековой липы на левом крыле, где когда-то стояли и кны-шевские. Однако по усиленной просьбе Вихрова они прошли туда кружным путем, в обход пруда, так как у гостя возникло неодолимое желание посетить места своих детских приключений с Демид-кой, в частности взглянуть, расправилась ли с тех пор трава, смятая его долгой и безнадежной ходьбой с сычом под рубахой. По дороге спросил спутницу мельком, настоящее ли это ее имя — Элен, и та объяснила без оттенка горечи или обиды, что раньше ее звали Леночкой, но когда в канун войны, по прихоти молодых хозяев, перебивали мебель английским штофом, стригли парк, заводили верховых лошадей и гончих, то заодно переименовали и ее в согласии с новым стилем усадьбы.
И опять Вихрову послышался нарочитый замысел в этом откровенном умалении себя, не смиренье, а безадресный, ни в чью сторону не направленный вызов, чтоб хоть кто-нибудь, любой, пришел избавить ее от страхов и повседневных унижений. Он принял этот упрек.
— Тогда уж, с вашего позволения, буду я вас по-старому Леночкой звать, а то Элен... на русской-то природе вроде клички получается! — сказал он и прибавил стариковским тоном, как если бы не допускал и мысли об иных отношениях между ними, кроме дружбы и участия: — Вот вам мой простецкий совет: утечь вам отсюда надо. Сразу, как есть, без оглядки, без ничего, утечь.
— Куда, куда утечь-то? — посмеялась она неправдивым смешком, заложив руки за затылок. — Замуж если, так в земле они нынче лежат, женихи наши. Правда, присватался было один тут, молодой Золотухин... слыхали такого? И то заглазно сватался, через отца... длинная история, вспомнить тошно. Да я и дошла бы... все лучше топора-то! И чего они в тот раз раздумали, не знаю. Каб еще непутная или припадочная там... а я тогда покраше, помоложе нонешнего-то была. Ну, к тому же и старуха никого ко мне не подпускает. Боится, ускачу: наследники в Петербурге жируют... с кем она без меня останется? Потому только с вами и отпустила, что вы такой... ну, неподходящий. — Кажется, откровенным полунамеком, насколько безопасен был в этом отношении ее хромой
211
и нескладный спутник, она хотела сразу положить конец тайным и недобрым догадкам Вихрова насчет ее скрытых намерений. — Хватит, заболталась с вами. Пойду старуху кормить, а то опять до ночи будут грызть, да портрету на меня жаловаться.
...В этом месте Поля заинтересовалась, почему, в самом деле, ее воспользовались Золотухины безвыходными условиями, в каких находилась тогда ее мать, и Таиска пояснила, что и с самого начала сапегинская полубарышня была шихановскому трактирщику не ко двору; вскорости затем началась война, и Демид Васильевич оказался в германском плену. Самое же сватовство следовало рассматривать лишь как обходный маневр Золотухина с расчетом сломить старухино упорство в некоторых его домогательствах: речь шла о покупке сапегинских Заполосков. Ввиду того что Поля не имела никакого представления о характере прежней жизни, Таиске пришлось мимоходом коснуться кое-каких бытовых мелочей, без чего Поле недоступно было усвоение дальнейшего.
5
Об истоках золотухинского богатства Полина собеседница знала лишь из рассказов тех же енежских старожилов. Молва утверждала, будто молодость свою Золотухин проездил по губернии шибаем — вышибал свою копейку, выменивая на леденец да на грошовую галантерею льняную ветошь, колотый чугун, рог и копыто от убоины. Он и спал на своей телеге, так что на церковных службах в престольные праздники стаивал особняком: сквозь ладан разило от него падалью и душным тленом, каким пахнет сгущенная людская нищета. Зато чуть попозже Таиска отчетливо помнила себя у его самого видного в Красновершье дома с вырезными сердечками в ставнях, крытого тесом пока, — не по нехватке, однако: железо давно хранилось в амбаре! — а лишь от злого глаза, чтоб не выделяться перед соседями; только под этим окошком всякий раз подавали ей нарядную медную денежку вместо обычного черствого ломтя. К началу века, когда переженил старших сыновей и выдал дочек, Золотухин стал приторговывать бакалеей и маклачить на ярмарках, но главным своим призванием почитал товаро-пассажирский извоз, причем пьяные у него прибывали необмороженными и не бывало случая, чтобы гвоздь пропал из доверенной клади. Он так и примирился бы со званьем мироеда местного значения, если бы не знаменитый кнышевский налет на енежские леса. В той наглядной школе обогащенья Золотухин всю душу себе растравил, наблюдая хватку и удаль петербургского купца; когда же в довершенье учебного курса были скормлены
212
лесорубам бочки гнилого судака, легонько спрыснутого винишком, какой-то смертельный зуд напал на красновершенского богатеяз прямо хоть с кистенем под мост садиться.
Прежде всего он оглянулся на себя и возненавидел свою мелкостную суету, когда пальцами из навозной жижи рассыпанные овсинки выбирал и в горстке, украдкой от домашних, относил петуху, чтоб тот не отрывался от исполнения основных своих обязанностей; возненавидел свой смехотворный почет в волостном масштабе и достигнутое благополучие, сделавшее его псом сторожевым при собственном дворе; возненавидел поросячий визг в закутках, кроткий блеск лампад, укладки ненадеванного добра, оплаченного молодостью; даже зятьев своих смиренных и покладистых, этих даровых батраков, возненавидел он за лошадиное довольство жизнью, сиявшее в их лицах. Близ того времени и перестали у Золотухиных подавать грошики Таиске, потому что отныне и семья нередко ложилась впроголодь; даже с любимца своего, Демидки, посогнал лишний жирок... Между прочим, на первых порах тот вполне оправдывал родительские надежды, но с возрастом начал проявлять неприязнь к коммерции, баловался книжонками, несмотря на отцовские телесные внушения, и вообще заболевал тем видом душевной порчи, что на языке деревни зовется — стал задумываться... Ранняя смерть избавила старика от последнего разочарования в сыне.
Старшему Золотухину было тогда за пятьдесят; это молодость его прошла, а ему-то казалось, что всего лишь сам припоздал к давно начавшемуся разграблению России. Одно лютей другого одолевали его мечтанья — если не чистородное золото, хоть неф-тишку бы открыть у себя на огороде или же на ближайших выборах пройти в Государственную думу, где, по народной молве, платили по сотне за заседанье. Вырваться бы на трибунку Таврического дворца да гаркнуть во всю глотку холеным дельцам при манишках и перстнях, с надвое расчесанными бородами — «и мне!» — чтобы раздались, как вода от камня, и поделились барышами. Будучи наслышан о новых веяниях от местного батюшки, о. Тринитатова, лошадника, эсера и подписчика столичных изданий с картинками, — самую принадлежность свою к крестьянскому сословию рассматривая как наследственный титул, Золотухин втихомолку ждал переворота: если при царе нажил кое-что, то уж без оного, как пошинкуют окаянных господ, то-то в полную волюшку рванет он с православных. Оставалось силу копить, чтоб поспеть с дубинкой на великую российскую передележку. Решив, заняться лесом после кнышевской науки, он на первых шагах и наметил к освоению сапегинские Заполоски, прилегавшие к усадьбе со стороны Красновершья.
213
To была чудесная, десятин на шестьсот и, значит, вполне посильная Золотухину роща высокоствольной сосны того сорта, про которую мужики говорят, что из нее третьяк выходит, то есть по три девятиаршинника в чистоте, без порока, сучка и морозобоинки; нависшая над заречными лугами, она как бы сама просилась в воду. Трактирщик и гнался-то вовсе не за прибылью, хотя и вычисленной до гривенника, а единственно для приобретения навыка в руке. Не сомневаясь в успехе, он отправился с задатком к помещице в усадьбу и вернулся без прямого отказа, но вроде бы и ни с чем. Вдова Сапегина соглашалась уступить любую часть своих владений, кроме Заполосков, которые служили естественным заслоном от зимних ветров и паровозных воплей с железной дороги, будивших у ней приступы беспричинной тоски. После вторичного визита Золотухин всерьез обиделся, что чужому, Кнышеву, экий
I кусок отвалила, а пожалела крупицу для соседа... Так со временем сложилась у старика привычка в праздники, после обедни, наве-
I дываться в усадьбу, вздыхать о втуне пропадающем богатстве, со староверским отвращеньем схлебывать с блюдечка горький кофеек и пилить, пилить, подпиливать помаленьку чугунную вдову лестью, ласковой угрозой, нечаянным наведением на всякие ужасающие примеры... И то, бывало, спросит у старухи, застраховано ли имущество на случай поджога, то потрогает петли ставней и с печалью покачает головой. Раз неудовлетворенная, затея превращалась у Золотухина в душевный недуг, наносивший ему неисчислимый убыток; даже задерживал переезд в Шиханов Ям, где присмотрел дом под трактиришко с постоялым двором; шагу теперь сделать не мог, не переступив колдовской черты Заполосков.
С виду он был жилист, высок и худ, с изрезанным морщинами лицом в жидкой, как подсохшие корешки, бороде; голодная тоска светилась из его часто и жалостно мигавших глаз в окаемке рыжих ресниц. Властная с другими, помещица робела в его присутствии, из самосохранения стараясь не глядеть на него подолгу, но прочь не гнала как от боязни нажить такого во враги, так и от болезненного искушения узнавать из первоисточника о настроеньях обступавшего ее отовсюду мужицкого моря. За время пребывания в России она успела убедиться, что нет на свете земли опаснее для собственников, так что никто в ней не может уберечь себя от будущего. Ущербное самочувствие хоть и обрусевшей иностранки и было главным козырем в азартной золотухинской игре.
Челядь беспрекословно пропускала его в усадьбу из тех соображений, что старуха уберется к себе в Померанию, а Золотухин останется с ними навечно... Держа картуз на отлете, он терпеливо выстаивал свою хамскую минутку у террасы, пока не раздавался
214
разрешительный скрип не то кресла, не то самой барыни, уже тогда полулежавшей под холщовым зонтиком и в чепце, сквозь который просвечивала желтая кожа.
— Это я, Тимофеич из Красновершья, проведать прибыл... можно ли? — и уж подымался по ступенькам, всякий раз норовя наступить на отставшую половицу, которая, приподымаясь с другого конца, заставляла вздрагивать Сапегину. — Как, не надумала пока насчет лесишка-то?
— Не до того мне, Тимофеич. Болею да мучаюсь.
— Все болеем, все мучаемся, — утешительно кряхтел Золотухин, надвигаясь как неотвратимое бедствие. — У каждой пташки, а свое горе. Да ты не морщься, Богдатьевна... могу и удалиться, коль не вовремя.
— Ничего, сиди, я всегда тебе рада, Тимофеич, — и как бы ошибкой кивала на низкую скамеечку рядом, хотя такое же ковровое кресло стояло поблизости. — Ну, что там, в жизни-то?
— А в жизни, Богдатьевна, все в точь происходит, как у Ивана Богослова описано... ровно по канве вышивают. На кожевенном-то заводе будто подкидной билет нашли. Писано, земля шибко просохла, надоть ее красным дождичком спрыснуть... смекаешь, к чему ведут? Да еще вот егерька в Полушубове чикнули. Как за Скопну выберешься, тут он враз, в осинничке, у большака и лежит. Первым номером, из дробовика, в самую что ни есть личность жахнули... признать невозможно.
— Да кто ж его так, Тимофеич?
— Не иначе как наши православные шалят. По всему, они в барина ладили... ну, который пойму-то у мужиков оттягивал. Барин-то, вишь, пинжак ему свой, верному слуге, на ватине клетчатый пожаловал, а верный-то слуга возьми сдуру — да в лесок его и надень, обновку.
Вдова унылыми глазами вглядывалась в заросль шевельнувшейся от ветерка сирени, и вот, несмотря на толстые, домашние чулки, смертный озноб вливался в ее отечные ноги.
— Все ты меня пугаешь, Тимофеич. Не по-соседски, нехорошо...
— Да чего ж там хорошего. Почнут этак-то палять, всеё начальствие на земном шаре переведут. ЖуткО сказать, на что замахиваются! Нешто я тебя пугаю, кроткая ты моя? Ты не меня, ты тех страшись, кто тебя страшится. — И, помахав этак ножичком перед глазами, прятал его в бархатный смешок, как в ножны. — Раздумался я тут о тебе, Богдатьевна, и затосковал. Жутко поди в осенние-то ночки? Не дай бог что, и до телеграфа не доскачешь, чтоб войско на подмогу прислали. И ты придворным-то своим не верь... они первые тебя и прирежут... это я тебе не как теорик,
215
а как живой практик крестьянского дела открываю... Не ссориться бы тебе,Богдатьевна, с нами, мужиками серыми, а уж не удержала-ся в тот раз, с Облогом, так заведи ты себе старушечку понатури-стее, вроде себя, да почаще пускай ее под своей шалью вечерочком вроде в парк погулять. А как стрельнули бы по ней разок-другой, тут бы мы их, злодеев, шапкой и прикрыли да в железный их в кузовок, ась? — и поталкивал глазами на самое что ни есть желательное ему решение. — А еще того лучше, перебиралась бы от греха в Лошкарев... сам же я тебя на новое место и предоставлю, благо кони временно без дела стоят!
Не давая опомниться, он скороговоркой рисовал ей радужные картинки городского существованья. Квартирку подобрали бы с видом на судоходство или на какие-либо особо художественные местности, но близ самого собора обязательно, чтоб по грязям не таскаться за версту. В остатнее время ела бы кашечку со сметанкой от его швицсимментальской коровы, читала бы книгу-библию о бедствиях грядущих времен да слушала бы, как скрипит сапожищами, выхаживает под окошком городовой в полном осадном облачении. «Мать честная, да я за пятишницу в месяц цельного гренадера на цепь к тебе прикую». Что же касается имения, уж он подыскал бы ей покупателя не из нонешних стрекулистов, что норовят летошним снегом заплатить. «Осподи, лишку не запросишь, так и за себя взять не поскуплюсь». Так он душу ей выкладывал, обхаживал, как паук муху, самим провидением предназначенную ему в пропитание и по каким-то безнравственным соображениям ускользающую от его тенет. Всякий раз помещица отговаривалась то паденьем военных денег, то нежеланьем оголять усадьбу, то, наконец, намереньем сохранить Заполоски в приданое воспитаннице, ежели годков через десять сыщется подходящий человек. Последний довод и послужил предлогом для золотухинского сватовства: так и быть, взять Леночку в придачу к роще.
...Точно так же как Таиска Поле, историю эту в свое время и Леночка рассказала Вихрову, когда тот через несколько деньков опять прикатил в Сапегино. На этот раз он вызвал ее через Феклу-шу, и в самой таинственной усмешке рыжей девчонки, нахально жевавшей подаренный пряник, в очевидной неправдоподобности повода для приезда Леночка прочла признание пашутинского лесничего. Она прибежала принаряженная, с неумелым цветком в волосах, в новых баретках на босу ногу — задохнулась даже, потому что боялась, как бы не уехал, не дождавшись ее, и потом они пошли по полуденному парку, где поглуше, и все было ясно им обоим, причем Вихров на этот раз не только не скрывал, но даже несколько преувеличивал свое увечье, чтоб знала, привыкала, не обманывалась на его счет.
216
Он шагал рядом, шибко припадая на ногу, ведя рукой по головкам высоких папоротников, слушая продолжение невеселой повести о подневольной девичьей жизни, начиная постигать источник Леночкиных страхов.
— И уж так он старался старуху мою окрутить, старший-то Золотухин: то целебной травки против чирьев от знахаря за тридцать верст доставит, то невесток посулится прислать на прополку запущенной клубники, а под конец предложил освободить ее и от забот о нахлебнице... ну, от меня то есть! — заканчивала Леночка свою откровенную исповедь, как будто хотела, чтоб и Вихров знал все наперед и впоследствии не корил ее за утайку истинных побуждений. — Тогда старуха моя опять уперлась: «А ну-ка, мол, он ей не глянется, Демидка, мужлан-то твой?» Тот лишь посмеялся: «Как же это, дескать, не глянется, ежели невестушке-то заблаговременное наставленьице дать?» — посмеялся и жутко так голенище погладил, словно кнут доставал. Я тогда за дверью стояла, как мне положено, в щелку видела, вот. — Леночка замолкла, нахмурилась на продолжительное молчанье спутника и вдруг схватила Вих-рова за рукав: — Ой, как интересно... покажите-ка, что у вас там?
Качая головой, она рассматривала пуговицу на обшлаге, пришитую тонким звонковым проводом.
— Солдатская привычка... поскорей да попрочней. Таким образом.
— И не колется, ничего?
— Я кончики внутрь плоскогубцами загибаю, — доверительно признался Вихров. — Впрочем, это раньше, теперь-то у меня есть кому пришивать.
Она сразу выпустила его рукав:
— Вот как... и вы давно женатые?
— Нет, при мне сестра живет, — поторопился он разубедить ее.
— О... это хорошо, с сестрой-то, — засмеялась она, переведя дыханье. — А то все всухомятку небось...
— Ну, теперь-то я королем живу! — досказал Вихров.
Впереди завиднелись дрожки, из предосторожности привязанные у каменных ворот с березовой порослью на арке. Лесничий стал прощаться с Леночкой; он понимал, что цветок в волосах — нарочно для него, и все не мог решить, дает ли это ему право взять девушку за руку. В сущности, он мог бы в тот же раз увезти с собой свою самую драгоценную в жизни покупку; его насторожила, удержала именно готовность Леночки броситься за любого встречного от своих предчувствий. Уже тогда он слишком любил ее, чтобы воспользоваться ее бедою. В стремлении доказать серьезность своих чувств он шутливо напомнил Леночке о их давно состоявшемся знакомстве, когда впервые изведал непостоянство женского сердца.
217
Она оживилась, веселые искринки сверкнули в ее глазах:
— Да сколько же мне было-то тогда? Хоть убей, ничего не помню! ни белки в мешке, ни приятеля вашего... Впрочем... — словно сквозь туман рассмотрела она что-то, — так это и был Демид Васильевич? Вот не знала... Постойте, что это вы все ровно бы принюхиваетесь ко мне?
— Показалось, будто липовым цветом от вас потянуло...
— О, целое утро его собирала да сушила, оттого! Старуха велит, на случай простуды. И верно... ведь утром еще, а пальцы до сих пор пахнут.
— Не может быть, ну-ка? — недоверчиво сказал Вихров и поднес их к своему лицу, чтобы научно убедиться в необыкновенной стойкости помянутого запаха.
Леночка с усилием отвела руку.
— Хоть бы карточку свою тогдашнюю поглядеть. Верно, занятная я была, в розовом-то платьице, да еще под индейца разрисованная...
— Кроткая и тихая была, но нынешняя лучше, — через силу проговорил лесничий, глазами досказывая, что чем дальше, тем ближе будет и родней.
Она промолчала в ответ на его признанье, и Вихров не заметил в тот раз беспокойства в ее глазах, повторявшегося каждый раз, когда он заговаривал о своих чувствах; ей нечем было равной ценой оплатить их.
— Ну, пора, Феклуша меня ищет... ой, достанется мне нонче за вас! Уж поезжайте...
...Дня три спустя, на закате, лесничий прискакал озабоченный и бестолковый: у него обнаружилась пропажа папиросницы, якобы связанной с особыми воспоминаниями. Леночка увидела его шарящим под кустами, на обратном пути со скотного двора, и самое странное заключалось в том, что в прошлый раз они сюда вовсе не заходили. Пришлось снова обойти парк по возможности прежним маршрутом, и о чем Леночка ни заводила разговор, лесничий неизменно сводил его к потерянной папироснице. Вещь была настолько дорога ему, что он даже слегка осунулся за истекшее время.
— Золотая, что ли, была?
— Да нет, железная... но от товарища, который у меня в сибирской ссылке.
— Чего ж вы так расстроились? Господи, да найдется ваша табакерка.
По ее тону он понял, что она давно разгадала его состояние; к счастью, они уже добрались до ворот. Вихров вертел в руках форменную фуражку с кокардой из дубовых листьев на зеленом околыше.
218
— Опять вы плакали сегодня, — упрекнул он вполголоса. — Все огня ждете?
Ее глаза ожесточенно блеснули в сумерках!
— Да уж скорей бы!..
— Тогда... делайте что-нибудь; боритесь или бегите куда глава глядят, только не стойте без дела, с опущенными руками. — Так он подсказывал ей выход из положения, которым она и воспользовалась год спустя. — Во всяком случае, вам нечего бояться: вы же не наследница, не родня, а просто ключница тут... пленная белка в черном мешке, вот кто вы!
Торопясь закурить, он вытащил из кармана пропавшую папиросницу, к слову — похожую на солдатскую мыльницу, залился краской стыда, хлестнул лошадь и едва не вывалился в канаву, когда, взлетая на выбоинах, дрожки понеслись вниз...
После недолгого отсутствия, однако, Вихров снова зачастил в усадьбу, так что его признала сапегинская челядь, а Феклуша оповещала запросто, что опять, дескать, пашутинский леший на дрожках прикатил. Молча и озираясь, как заговорщики, они крались из ворот и шли вдоль вечерней опушки Заполосков, и чем безлюдней становилось кругом, тем больше сторонились друг от друга. Порозовевшее в закате поле казалось клевером в цвету; удлинившиеся тени двигались впереди по высохшей стерне. В ту пору Леночка проявляла неутолимую любознательность к дорогам: «А дальше, дальше куда она ведет?» Ее интересовало, куда по ней убежать можно с Енги, а он из почтения к девушке понимал ее расспросы как решимость идти с ним по этой тропке всю жизнь, сквозь ночи, несчастия и горы, пока хватит сил двигаться, видеть и трогать, вдыхать, удивляться и узнавать. Он принадлежал к той категории людей — робких, не искушенных в науке сердца, — что, не будучи уверены в своем личном обаянье, стремятся показать себя любимой в подвластном им царстве — будь то безбрежная вода иди преисподние недра материи с нескончаемой лесенкой в таинственно ускользающую глубину; он сам высказал однажды мысль, что лишь зрелость способна создать великие книги, но самые волшебные из них пишутся влюбленными. Вихров вел свою любимую через весь шар земной, по знакомым ему наизусть ботаническим ландшафтам: там он не хромал. Уставшую с полпути, он тащил свою жертву из русских лесов сквозь Пустоша прямиком в закаспийские степи, в Среднюю Азию, мимо всегда манившего его Дарджилинга в Гималаях, и с непременным заходом на Суматру, эту первородную опытную мастерскую природы, и дальше, к пределу своих мечтаний, в океан... и с авторской гордостью попутно показывал девушке, что можно создать из солнца, перегноя и влаги — весь растительный спектр от дивной и безгласной север-
219
ной кислички до отвратительного и царственного чуда, тропической раффлезии. Так, обойдя весь мир, они возвращались на прежнее место. Однажды, вспугнутая звоном бубенцов на дороге, она оборвала его на полуслове;
— Смотрите... опять Золотухин к моей в гости катит! Ишь дуга его блестит... Ну, бежим скорей в овражек, пока не приметил, — и, пробежав шагов двадцать, в нетерпенье оглянулась, прежде чем соскользнуть вниз по гладкой, словно навощенной траве. — Чего ж вы там застыли? Боже, неповоротливый какой!..
Вихров стоял на прежнем месте, у обочины, глядя в землю перед собою. Он был хромой, не мог быстрее. До самого отъезда он не произнес ни слова. Больше его не видели в усадьбе, хотя никогда еще Леночка не нуждалась так в его поддержке, как в ту осень и на исходе зимы, когда стала очевидной неизбежность больших русских потрясений.
Нередко, в одиночку теперь и вспугивая сытых, словно отлакированных грачей, Леночка обходила знакомую опушку. Шелест палых листьев под ногами заменял беседу с другом. «И мы, и мы были частицей мира, — шептали они, обгоняя друг дружку, влачась по земле. — Вот, насладясь, мы уходим без сожаленья, довольные и навсегда...» Наступала пора, когда лес последовательно пахнет грибом, ладаном и, наконец, жавелем хорошо промороженного снежка.
В ту осень тюрьма представлялась девушке относительным благом: оттуда когда-нибудь выходят. Одна и та же синичка звала ее своим колокольчиком вперед, к покою. Таиске неоднократно доводилось наблюдать сапегинскую полубарышню на опустелой пристани; привалясь к причальному столбу, та подолгу глядела, как у смоляного борта плещется шепелявая вода, уже со льдинкой и свинцовая. Никто не отвел Леночку от опасного зрелища... не потому ли, что при созревании каждый должен лично убедиться, насколько она свинцовая, безвыходная и там, в глубине.
1
Пашутинский лесничий был очень занят в ту осень. Свое хозяйство он принял в расстроенном состоянии из-за происходившей тогда первой мировой войны. Наукой там не занимались и раньше, несмотря на фундаментальную лесную библиотеку, а с сокращением ассигновок оборвались и мелиоративные работы.
220
Вместе с тем новая лошкаревская ветка приобретала важное значение во фронтовых перевозках; беспорядочная рубка на дрова для железной дороги и близлежащих столиц грозила разорением кряжевых енежских боров. Требовались немалые усилия — без людей и средств производить хотя бы частичное лесовозобновление на вырубках. Война приостановила ремесла, сельское строительство, даже ремонт кордонов. Жизнь замирала на Енге.
Бедственное состояние страны, брошенной в пучину разрухи и военного поражения, требовало передачи национальных судеб в руки самого народа. После Февральской революции законным наследникам России стало в особенности дорого все уцелевшее от алчности вчерашних хозяев, — зеленое достояние в том числе. В свою очередь, это заставляло вспомнить и о людях, занятых сохранением и посильным умножением леса, по-прежнему — главной базы всенародного возрождения. Так, енежская общественность сочла долгом отметить подоспевшее семидесятилетие Лисаго-нова Минея Ильича, объездчика с девятого кордона и неутомимого вихровского помощника, скромным обедом с приглашением двадцати пяти его товарищей. В те месяцы, тотчас после свержения самодержавия, еще не вошло в обычай замечать мелкие винтики государственного механизма: в частности, ни лошкаревскому ревизору лесоустройства, большому чиновному барину, ни местному священнику о. Тринитатову, с которым пашутинский лесничий находился в неприязненных отношениях, не было никакого дела до дремучего лесного старчища, полвека просидевшего на охране Пустошей. Тем не менее, несмотря на гнилую апрельскую дорогу, поименованные лица заявились сами — занять очередь у этой возможной двери в завтрашний день России, даже с дарами: ревизор привез компас для определения всех четырех сторон света, а батюшка под аплодисменты собравшихся извлек из-под рясы бутыль мягчительного напитка домашней гонки, известного на Енге под названием тенерифа, изготовляемого батюшкой во благовременье из меда с добавлением некоторых заповедных трав... Таиска, к тому времени перебравшаяся к брату на постоянное жительство, смогла последовательно перечислить Поле все обстоятельства того крайне памятного пиршества.
Начали под редьку с произнесением подобающего слова о пользе лесов, причем Иван Матвеич впервые выдвинул пока еще туманное требование, ставшее основным тезисом его первой книги: об уравнении леса в гражданских правах с другими источниками народного благосостояния. Лошкаревский гость солидно возразил, что, в отличие от прочих, лесу истощение не грозит, ибо он есть источник, постоянно возобновляющийся, на что Егор Севастьяныч, заслуженный фельдшер местной больнички, очень уместно указал,
221
поглаживая громадные сивые усы, что все выдающиеся на земле леса уже теперь известны наперечет, тогда как рудники и шахты с каждым годом открываются все новые... Вслед за тем провозгласили примирительный тост во здравие России, и хотя стаканы зазвенели в особенности дружно, а грибным Таискиным издельям сразу был нанесен значительный урон, уже тогда видно было, что каждый вкладывал в это высокое слово свое особое содержание. Когда же после пирога с соленой рыбой лошкаревский ревизор предложил выпить за геропческое племя лесников, молодой Вихров задиристо осведомился, имеет ли его превосходительство в виду горстку послушного начальства, не сумевшего отстоять от разграбления даже водоохранные русские леса, или же ту миллионную меньшую братию, рядовых тружеников леса, которые с бессильным гневом наблюдают лесную разруху. Сразу и не на шутку запахло скандальцем.
— Так что же нам надлежало делать, по-вашему, господин Вихров? — суховато спросил лесной генерал.
— Кричать обществу о происходящем в доверенной вам области, драться и даже умирать, черт возьми, если сие требуется по ходу выполнения обязанностей.
— Надеюсь, как обер-офицеру леса вам известно, что частновладельческие леса не подлежат юрисдикции нашего с вами департамента?
— Значит, народу придется силой восполнить этот пробел в лесном законодательстве! — Именно эта фраза и послужила причиной для последующего обвинения Вихрова в большевизме и отстранения от должности всего за неделю до Октябрьского переворота.
Спор перекинулся в дебри лесной статистики, недоступной большинству гостей, причем общее сочувствие было на вихровской стороне: одни дружили с его отцом, другие встречали его еще босоногим мальчонкой у Калины. Привыкшие ложиться со светом, лесники сонливо внимали перепалке, а на дальнем конце начинали шуметь песню обходчики, раздобывшиеся тем зловредным первачом из разбойничьего Шиханова Яма, что слыл в уезде за коньяк со эловещей маркой три мертвых косточки. В целях умиротворения и объединения сил о. Тринитатов поделился воспоминаниями, как во златые денечки юности самолично гонялся на башкирской байге под Уфой и даже получил жеребенка в приз. Разговор перекинулся на лошадей, а захмелевший Егор Севастьяныч похвастался выдающейся кобылой, незадолго перед тем приобретенной для медицинских разъездов; по его словам, до революции она возила какого-то видного архиерея, за что имела от него чуть ли не благодарственное письмо или что-то в этом роде.
222
Тут все, кто еще был в состоянии, отправились лично ознакомиться с фельдшерской покупкой.
Ночь выпала на редкость бурная, весна с хрустом ломала зиму, гортанное журчанье слышалось отовсюду. Поеживаясь спросонья, конюшонок вывел красавицу из стойла, и все принялись наперебой высказывать свое восхищение. Широкогрудая и рослая, вся в яблоках и промывах, как небо той ночи, она прядала ушами, перебирала копытами, стараясь стать по ветру, настолько усилившемуся к полночи, что едва не гаснул огонечек в щелеватом железном фонаре; дело происходило в середине апреля... Один лишь батюшка отозвался о покупке кисловато, за что фельдшер причислил его к вреднейшей породе знатоков, готовых брюзжать и на солнышко, лишь бы не уронить достоинства в глазах почтеннейшей публики, и даже назвал его власоглавом, что крайне ожесточило о. Тринитатова. За недоуздок отведя кобылу под защиту дровяной поленницы, где было малость потише, и обрекая остальное общество на мучения от ознобляющего ветра и какой-то мокрой, сыпавшейся с неба пакости, батюшка приступил к более обстоятельной экспертизеэ оттягивал своей жертве губы, поочередно подымал ноги за щетку, стучал над глазом, дул в лошадиную ноздрю, после чего прикладывался ухом к подбрюшью в намерении подслушать, как сие отражается внутри испытуемого животного, которое в отместку без особого успеха норовило ухватить его зубами то за рукав, то за некоторое другое место. Затем, кашляя и чихая, все пошли назад, чтобы в условиях домашнего уюта продолжить лошадиную дискуссию; по долгу хозяина, Вихров замыкал шествие. Тут-то и раскрылось значение необъяснимого вначале красноватого сиянья над черной хвойной кромкой Пашутинского лесопитомника.
— Любопытствую узнать, что именно в нашем уезде способно предаваться столь яркому и продолжительному горению? — спросил у фельдшера шедший впереди о. Тринитатов.
— Это уж оно затихает, батюшка, а часа два тому столбищем полыхало... — возбужденно отвечал за хозяина конюшонок, и Вихров а точно знобом прохватило насквозь. — Не иначе как мужики Сапегино дожигают... больше нечему!
Правда, два других села находились как раз в направлении пожарища, но в уме у всех Сапегино раньше других стояло в очереди на огонь, и, пожалуй, нельзя было выбрать ночки удачнее, чтобы спалить окаянную б ы ч и х у.
Первая мысль лесничего была о Леночке. Делом минуты было сорвать с гвоздя овчинный полушубок и дать наказ, чтоб в санках догоняли по дороге на Красновершье; через Максимково было короче, но рождалось опасение за мосток на Склани, ежегодно смываемый в половодье. Расклоченное небо неслось вверху, сми-
223
наясь в багровую пену над заревом, которое постепенно меркло и вскорости совсем погасло. Взамен, пока Вихров сквозь бурю добирался до большого леса, в сизом молоке тумана обозначился какой-то кособокий и несообразно тусклый предмет, предназначенный для свечения: видимо, луна. Сквозь призрачную муть, по сторонам хлюпающей дороги, проступали отвесные, обсосанные какие-то, потому что как бы без крон, стволы. Нога то и дело по колено проваливалась в изглоданный снег на обочинах. Никогда так не торопилась весна; разноголосый гул множества усилий стлался по лесу, причем отчетливо выделялись то вздохи оседающего наста, то сипенье проснувшейся воды, и все это перекрывалось бурлацким уханьем ветра, помогавшего реке сдвинуть лед.
Ничего не разобрать было вокруг, и, лишь добравшись до незнакомой лощины, Вихров сообразил там по двум скрещенным, трущимся друг о дружку соснам, что идет прямиком на Максимко-во. Уже собравшись продираться сквозь ельник на соседнюю просеку, лесничий попытался точнее определить место, и тут во мгле впереди ему почудилась движущаяся человеческая тень, почти невероятная здесь в такую непогоду. Кто-то действительно двигался навстречу, подобно ему поминутно оступаясь в промоинах дороги, а это означало, между прочим, целость моста на Скла-ни; тень тащилась с непокрытой головой, насквозь промокшая и, как тогда, в лиственничной аллее, выкинув вперед полусогнутую в локте руку, что было для Вихрова приметой самого дорогого существа на свете. И верно — то была Леночка.
Много лет спустя, на одной из вихровских проработок в Лесо-хозяйственном институте, Грацианский громово напомнил собравшимся последующее неблаговидное поведение государственного служащего в отношении помещичьей нахлебницы, видимо предоставляя ему на выбор спрятаться от нее за деревом либо опросить побасовитее, обнажив огнестрельное оружие, что она поделывает ночью в казенном лесу. И никому в тот раз в голову не пришло, какого же сам он мнения был о тех, в чьих глазах выслужиться хотел в качестве блюстителя гражданских добродетелей... И если бы даже Вихров мог предвидеть, какое горе причинит ему эта девушка впоследствии, он повел бы себя так же, то есть самовольно, весь дрожа, мял бы ей окоченевшие руки, пытаясь вернуть Леночке речь и передать клочок своего тепла, или, как если бы уже принадлежала ему, растирал ее ледяные и влажные под легкой жакеткой плечи, в особенности ту уже бесчувственную впадинку под лопаткой у Леночки, откуда, по его предположению, должна была войти в нее весенняя смерть... и все глядел в полузнакомое теперь, мокрое лицо с частым подергиваньем в углах рта, с провалами глазниц, растушеванных до самых скул.
224
— Держись, родная моя, тут недалеко... баню для шпалотесов топили. Бежать не можешь?., а ты попробуй, только бы добраться поскорей! — бормотал он, кое-как закутывая ее в свой полушубок и боясь догадываться, что у ней надето на ногах, тонувших в талой снежной кашице, и оглядывался в сотый раз, а саней все не было.
Леночка не узнавала его в лохматой, наудачу выхваченной из кучи, фельдшерской шапке, и вообще она никого не узнавала недели три потом; только лгала кому-то непослушным языком, будто вот вышла от угара пройтись и сбилась с дороги. Она говорила без передышки, причем отдельные звенья ее речи терялись за стуком зубов. Вдруг доверясь, Леночка бессвязно рассказала, как перед потемками налетел на усадьбу Золотухин со своей подкулачной свитой... и ничего они там не помиловали, даже сиреньки под террасой, потому что и сирень в том месте проклятая... и будто один на кричавшую Феклушу замахнулся, а ударить не посмел девчонку... нет, не посмел, видно, сообразил, что за такие-то обиды злей всего наказывает бог! Что же касается самой старухи...
— .. .все в Померанию обещалась меня увезти, так и не увезла. Несчастье-то какое... и гребеночку потеряла. — Леночка собралась отвести налипшую прядь со лба, но забыла и вопросительно поглядела на поднятую было руку. — Ой, жалко мне гребеночки... Теперь уж не возьмет меня с собой в Померанию! Вот я и вышла погулять с больной головой, а уж тронулась река-то... — И значит, дом пашутинского лесничего представлялся в ее сознании единственно безопасным местом на земле...
— Да пойдемте же, черт возьми! — в голос закричал Вихров, чтобы сквозь весенний шум как-нибудь пробиться в ее помраченное сознанье.
...Леночку спасли русская баня, Таискина преданность брату и та беспамятная воля к жизни, что провела ее двенадцать верст по ночному ненастью. Целый месяц длилась ее ночь, выздоровление началось однажды утром. Когда впервые раскрылись ее глаза J вся розовая яблоня-сибирка гляделась в распахнутое настежь окно, с горстку опавшего цвета нанесло ветерком на одеяло. Необыкновенная новизна сквозила в природе, когда похудевшая и без посторонней помощи Леночка с крыльца спустилась на траву, пестревшую первыми одуванчиками. Голова легонько кружилась от пьяноватого запаха тлеющих опилок, нагретых полуденным припеком, но, пожалуй, еще больше кружилась — от вольной обширности неба, где проносились облака, такие громадные, а бесшумные совсем. Чувство непрощенной вины заставило девушку обойти деловитого шмеля на цветке: он был свой тут, и за работой, а она — пришлая, из сгоревшего Сапегина, нахлебница, пригретая
8 Л. Леонов
225
по милости добрых людей. Близ колодца встретилась местная незнакомая молодайка с коромыслом на плече; на робкий Леночкин поклон она отвечала приветливо, но с холодком: муж на войне, законные дети и тяжесть двух полных ведер давали ей право на такое, чуточку высокомерное достоинство. Никто не мучил Леночку ни жалостью, ни любопытством, но все было известно всем... и в конце концов нужно же было кому-нибудь ежедневно записывать показания флюгера на пашутинской метеостанции и количество выпавших за сутки осадков... Рождалась слабая пока надежда, что вчерашнее забыто и осталось позади; страшная ночь прошла для Леночки бесследно, если не считать, что очень озябла тогда и, кажется, на всю жизнь. Кроме того, образовалась привычка, чуть сумерки, забиваться в дальний угол, ближе к печке, но Таиска всякий раз изобретала предлог подвести Леночку к окну и показать пустой деревенский проселок на Красновершье, — такой ухабистый, душу осенью изорвешь, такой безлюдный, какими они бывают по окончании кровопролитной войны.
На Леночкино горе, два месяца сряду ни капли не пролилось с небес, так что и записывать вроде было нечего, а вынужденное безделье обостряло в ней чувство дарового, незаработанного хлеба. Ничто не изменилось, когда после усиленных, через Таиску, намеков ей дополнительно поручили отбор хвойных семян и испытанье их на всхожесть. Работа была доступна и школьнику, а отсутствие знаний мешало Леночке отдаться ей настолько, чтобы без стыда и наравне со всеми садиться за обед... Значит, Вихров понимал ее душевное состояние, если по собственному почину заговорил о ее отправке на учебу; кроме того, ему хотелось, чтобы повидала жизнь и других мужчин, прежде чем согласиться на предложение хромого и скучного лесника. Леночку подбодрила эта мысль; только перемена места могла излечить ее от изнурительного ожиданья, что завтра и сюда нагрянут за нею по следу... У Егора Севастьяныча нашлись связи на лошкаревских курсах медицинских сестер, а Таиска за неделю изготовила ей необходимое приданое от холстинкового бельишка до старомодного, еще с буфами на рукавах, полузимиего пальтишка, приобретенного ею на батрацкие гроши года за два до вселения к брату.
— Спасибо вам... жива не буду, а отработаю1 — жарко шепнула Леночка на прощанье, уже одетая.
Вихров отечески разгладил пальто у ней на спине, все сбивавшееся горбом, несмотря на перешивку, и тут же, при закрытых дверях, передал ей часть очередной получки с обещаньем делиться и впредь.
— Берите же, я сказал... таким образом. Я не привередлив к жизни, и мне рано копить на старость. Это не подарок, а лишь
226
переходная сумма, которую я сам в вашем возрасте получал от посторонних лиц. При схожих обстоятельствах можете передать кому-нибудь, попавшему в нужду, этот должок... Теперь все зависит от вас одной. Знания помогут вам быть более полезной людям. Любите жизнь, помогайте ей стать чище... а когда вернетесь, будете лечить бесплатно мои стариковские недуги... Всё, таким образом.
— Да вы еще совсем не старые, — без особой уверенности вставила Леночка, а Иван Матвеич подумал, сколько усилий потребуется в будущем,чтобы изгнать эти униженные, за годы полной зависимости впитавшиеся в ее речь приживалочьп интонации. — Ишь еще ни сединки!..
— Это потому, что при чистке сапог я той же щеткой приглаживаю волосы, чтоб не пропадало добро. Теперь марш в телегу... Егор Севастьяныч сердится; слепни совсем заели его красавицу!
Пашутинскому лесничему было тогда едва за тридцать. Леночке же он если и не казался стариком, то самым моложавым из наставников человечества; она сделала неловкую попытку поцеловать ему руку. Вихров накричал ей что-то о необходимости — наравне с ее бездарным страхом жизни — искоренять в себе и остальные рабские привычки, грохнул дверью и даже на крыльцо не вышел платком в дорогу помахать.
2
Начатая работа над книгой и связанные с нею выезды в столичные библиотеки помогли лесничему почти без переписки пережить двухлетнюю разлуку с Леночкой. Его послания в Лошкарев, состоявшие из житейских советов, умещались на корешках денежных переводов, но самая мысль о будущей встрече ускоряла его работу; если правильно, что любое выдающееся произведение, помимо главной тематической цели, диктуется побочной, — скрытой от читателя в творческой биографии автора, для Вихрова она состояла в том, чтобы с помощью своей книги ввести эту девушку в лес, как в родную семью, и пусть она посильно поможет ему в борьбе за своих новых друзей. Для этого ему предстояло через тоненькую струйку чернил, медлительно стекающих на бумагу, пропустить целое озеро исторических справок и статистических доказательств, собственных наблюдений и мыслей о мире, добытых инструментом его ремесла. Уже оставалось перебелить почтенную стопку разгонисто исписанных листков, как вдруг ясно стало, что его широкие обобщения не подтверждены достаточным материалом,
8*
227
что обилие поэтических образов лишь ослабляет научную ценность книги, что вместо задуманного исследования получается поэма о горькой лесной судьбине.
Утром однажды, перечеркнув все, он положил перед собой чистый лист и с первых же строк запутался в определениях леса как предмета науки. Их к тому времени скопилось достаточно, взаимно непримиримых, потому что в каждом отражался обособленный взгляд на место леса в экономике эпохи и, следовательно, принадлежность автора не только к научному, но и политическому течению. Жаркие споры велись под столь же оживленный аккомпанемент топоров, так что у людей несведущих возникало законное опасение, уцелеет ли самый виновник разногласий ко времени выяснения истины. Даже понимая важность этой, порою только догматической борьбы, Вихров решил приблизить дело к здравому смыслу, то есть впрямую к интересам народного хозяйства и коммунистических потомков... Итак, книга должна была начаться критическим обзором исторических понятий о лесе с параллельными сводками убыванья его в России; по ходу работы потребовалось уточнить, откуда пошла формула вульгарного понимания леса и дерева как фабрики и рабочего, производящих древесину. Цитата встречалась ему где-то в трудах Туликова, и ученик обратился письмом к учителю за дозволением при случае ознакомиться с источникам в подлиннике.
Встреча состоялась в очередной приезд молодого лесничего в Петербург, года полтора спустя после революции, в том же мрачноватом кабинете с тяжкими стегаными гардинами в предохранение от жизни, действительно несколько шумной в ту зиму. Все там оставалось по-прежнему с тех пор, как студент Вихров в последний раз приходил с зачетом; только вместо сигарного ящика на громадном, с Дворцовую площадь, столе уже выстроилась для генерального наступления фаланга аптекарских пузырьков, а на ближнем краю, откуда раньше свисали яростно исчерканные рукописи, теперь, судя по корешкам, поселились те утешительные книги, что проникают в подобные квартиры с черного хода, незадолго до гробовщика, — Библия, траволечебники и нечто шарлатанское о звездах — с энциклопедией тибетских знахарей, Жуд-Ши, во главе. Туляков находился за порогом возраста, когда любые огненные впечатления действительности полегоньку вытесняются созерцанием начавшегося внутри телесного разрушения. О происшедших переменах еще обстоятельней рассказывали отускневшие глаза старика, сидевшего за столом в шубе с поднятым воротником. Пахло тлеющим фитилем лампады, предусмотрительно погашенной домашними за то время, пока Вихров находился в прихожей.
228
Профессор пожурил молодого человека за рискованное путешествие в столицу, видимо пешком, ради столь очевидных пустяков.
— Вы зря раздевались, коллега, — пробубнил бывший учитель. — У нас прохладно, и не следует искать неприятностей сверх отпущенных на нашу долю историей.
— Ну, мне пока не по чину беречь себя от неприятностей, — сказал бывший ученик. — Кстати, доехал я великолепно, и, кроме того, отличная ростепель на дворе.
Вслед за тем скользкий разговор о причинах всероссийских бедствий, в особенности явно фальшивый тон туляковского изумления по поводу восстановленного движенья на железных дорогах, заставили Вихров а сократить визит и круто перейти к цели посещения. Старик не подавал вида, что узнал своего студента, но Вихров сразу понял, что тот помнит его еще мальчиком с дровяного склада. Книга находилась на верхней полке под пыльным потолком, основательно продымленным от неопрятной железной печки.
— Возьмите сами... кажется, третья справа, в кожаном переплете, — сказал Туляков, кивая на библиотечную лесенку. — Должен предупредить, однако, книга написана по-басурмански. Я не помню, была ли она в русском переводе.
— Ничего, я немножко маракую по-басурмански, — уже с верхней ступеньки и без нажима посмеялся Вихров.
Это было забытое сочинение Пютона «Traite de l'economie forestiere» 5 и можно легко представить противоречивые впечатления столичного барственного лесовода при виде кухаркина сына, без затруднения листавшего ученые откровения на иностранном языке.
— Вам нужна бумага? — ища какого-то сближения, спросил Туляков.
Вихров благодарно кивнул, не отрываясь от страницы:
— Не трудитесь, я принес с собою... — и посмотрел год издания. — Черт, как трагически мало знали люди еще вчера! И
— Ну, в ту пору людское невежество с лихвой окупалось количеством и отменным состоянием лесов, — брюзгливо заметил профессор. — Видимо, главные истины о лесе будут открыты, когда он вовсе исчезнет с лица земли... и я считаю, что это вполне в силах человеческих. Так для чего же вам потребовалась эта справка, мой молодой коллега?
Скупо, но достаточно отчетливо Вихров изложил хозяину тему своей работы и связанные с ней затруднения. Тот с ироническим почтением отозвался о намерении пашутинского лесничего
1 «Трактат по лесной экономике» (франц.).
229
взяться за святое дело защиты лесов, в прошлом оказавшееся не по зубам наиболее выдающимся русским лесоводам; он также пробурчал что-то о вреде самонадеянности как в личной, так и в общественной деятельности.
— Я пришлю вам свою книгу, если ее когда-нибудь выпустят в свет, — невозмутимо пообещался Вихров, продолжая делать выписки.
Туляков достал из стола пересохший табак и без приглашения курить подвинул гостю через стол.
— Что-то я не припомню вас... но, насколько я понял из; письма, вы слушали у меня лекции и даже знакомились с моими позднейшими зловредными твореньями?
— Да... и, кроме того, имел неоднократный случай убедиться в вашей доброжелательности к молодым, — на пробу намекнул Вихров для проверки своих сокровенных догадок.
— Весьма лестно услышать хоть что-нибудь приятное о себе. Может быть, пообедаете со мною?.. У меня сегодня разварная макуха на обед. Это готовится из жмыха... не едали?
— Приходилось в детстве... но благодарю, я уже ел сегодня, — рассеянно кивнул Вихров, не принимая вызова и улыбаясь одной, в особенности наивной странице Пютона.
— Позволительно спросить в таком случае, в какой степени вы разделяете мои суждения о лесе? — осторожно, не без скрытого волнения осведомился Туляков.
Все поведение гостя показывало, что туда, в енежскую глушь, еще не дошла совсем недавняя туляковская брошюра с возражениями против национализации лесов, жестоко освистанная год спустя, а покамест встреченная зловещим молчанием современников, в том числе и самых близких учеников.
— Очень склонен разделить, — поднял голову Вихров, — если речь идет не о последнем вашем прискорбном выступлении, а о постоянстве лесопользования. — Имелась в виду та самая система лесного хозяйства, когда в целях сохранения источника древесины ежегодная вырубка производится в объеме полученного за год прироста. — Но я с досадой прочел это ваше недавнее сочинение, по счастью, самое краткое из написанных вами. Не хочу извиняться за прямоту... мы вступаем в грозную и неизвестной длительности полосу жизни, когда успех величайшего дела будет зависеть от строгости современников и поколений в отношениях между собой... Считаю эту статью вашей жестокой ошибкой. Впрочем, у вас и раньше попадались опасные неточности, дорогой профессор.
— Объяснитесь... поподробнее, — запнулся тот, как в шахматах передвигая пузырьки на столе.
230
— Насколько я сам разбираюсь в этом... мне всегда казалось обывательским ваше сравнение лесов и добываемого в них сырья с капиталом и рентой. Лес есть сумма производительных, а не производственных сил... Его можно назвать капиталом лишь в случае, когда он становится средством эксплуатации людей.
Туляков так и рванулся было к нему через стол:
— По-моему, в таком виде ваша формула равным образом бессмысленна. Производительные силы потому и производительные, что проявляются в производстве. В чем глубокомыслие вашего противопоставления? — Он запутался сам и рассердился. — И вообще, смею напомнить вам, мой не слишком молодой и недостаточно вежливый проситель, что еще в первом томе своего Лесоустройства, задолго до того, как вы появились у меня на кухне, я уже цитировал Маркса и даже получал шейное воздаяние от надлежащего начальства.
— У вас это звучит так, словно вы именно и открыли Маркса для русских лесников, — отвечал Вихров, еле удерживаясь от прихлынувшего задора. — Я до сих пор помню ваши благодеяния и вовсе не хочу обидеть вас подозрениями... но неужели Туляков способен требовать одобренья своих очевидных ошибок в качестве благодарности за те пособия, которые он регулярно посылал мне в студенческие годы? — Он по возможности бегло произнес эту, внезапно осенившую его догадку, и хозяин даже не пытался опровергнуть ее. — Мне только хотелось предупредить вас, учитель, что небрежное пользование высшей экономической математикой может завести вас в довольно безрадостные дебри.
— Это... угроза?
— Нет, но стремление удержать крупнейшего русского лесовода от повторного паденья, таким образом.
Серые, заросшие щеки Туликова налились краской:
— Итак, вы читали ту мою... действительно ужасную брошюру?
— Да, — складывая свои записи, сухо заговорил Вихров, — и мне, видавшему вас когда-то в таком блеске, было грустно читать вашу браваду, объяснимую лишь непонятным мне озлоблением. Сперва я собирался писать вам открытое письмо, но решил, что будущая моя книга будет лучшим ответом. Не сердитесь на меня, я друг ваш... Я всегда считал ваши книги лесной классикой, и неприличный тон мой объясняется не столько дурным воспитанием... а прежде всего опасением за их дальнейшую теперь участь. Таким образом, на вашем месте я обошел бы книжные прилавки России и скупал бы, на последние гроши скупал бы свое злосчастное из-делье вот для этой железной прорвы, — кивнул он на печку, — скупал бы, пока юное поколение не подросло. Чего же вы перепу-
231
гались в революции — вы, сколько мне известно, крестьянский сын, подзабывший своих темных вологодских родичей? Ступайте пешком по стране, в армяке, если потребуется, прислушайтесь к гулу пробужденья в русском лесу, постарайтесь проветриться на этом бодрящем ледяном сквозняке. Да, вы очень больны, учитель. — Он встал, полагая сказанное достаточным для своего немедленного изгнанья, которого не последовало; это подбодрило его. — Слушайте-ка, я бы мог сразу захватить вас с собой на Енгу... хотите?
— Ну, знаете ли... до сих пор никто еще не пытался лечить меня подобными прижиганиями, — растерянно вставил Туляков, не находя в себе сил для раздражения.
— А вы не задавались вопросом, профессор, почему же прочие воздерживались от этого лекарства?
Кажется, Вихров намекал на свойственную людям этого круга интеллигентскую деликатность, не позволяющую огорчать последние минуты старости, в то время как по моде века принято было не щадить их. Значит, прочие примирились с бесславным концом Туликова, и кухаркин сын был первым, применившим огонь для его воскрешения к жизни. Тут оба они слегка умилились; старик неожиданно похвалил в госте высокое понимание взаимной гражданской ответственности, выраженное Вихровым в образе веревки, какою связываются люди при восхождении на вершину недоступного иначе ледника, когда нельзя ни упасть, ни уклониться в сторону без того, чтоб не расстроить порядок движения... Их глаза встретились. Туляков понуро побрел к окну, где внезапно возникла дробная уличная перестрелка.
— Я мог бы объяснить, как это получилось у меня, — глухо сказал он, разглядывая что-то сквозь оплывший ледяной натек на стекле, — но боюсь, что, пока не устроится новый порядок, никто и слушать не станет длинных туляковских рацей по личному поводу, а потом... потом все равно станет поздно.
— Отойдите от окна, Николай Фомич, — сказал Вихров после второй пулеметной очереди.
— Вы правы, молодой человек, люди трагически мало знали... и вчерашние всегда будут знать трагически мало. Это горько для живущих... но было бы хуже для прогресса, если бы действительность приводила нас к обратному заключению, — продолжал он раздумывать вслух, — Да, вы правы, я настолько постарел и несправедлив к жизни, что уже не очень уверен в своем моральном праве на кусок хлеба из будущих урожаев, а это, естественно, озлобляет... Но вы правы самой беспощадной правдой на земле, правдой честной и непримиримой молодости. По утрам всегда представляются наивными сомнения сумерек. Во всяком случае,
232
не пожелаю вам в моем возрасте выслушать такое от способнейшего из ваших учеников... про возраст, армяк и браваду. Кстати, она при вас... моя брошюрка?
— Нет, она осталась дома, в лесничестве.
И тогда Туляков придумал несколько неожиданную форму благодарности за полученное от Вихрова удовольствие. Он предложил выкупить вихровский экземпляр осужденной статьи и, как бы на соблазн продавца, принялся выгружать из стола перевязанные папки скопленной за десятилетья архивной всячины; поступавшее позже было просто засунуто под тесемку. В глазах Вихрова цены ей не было, той бумажной рухляди, тем более что в одной из связок оказалось несколько неразборчивых тетрадок туляковского учителя — беглой лесной хроники, позволявшей проследить свертыванье зеленого коврика в Европейской России. Видимо, копя этот материал, Туляков и сам когда-то собирался заняться вихровской темой, но все откладывал, подобно исповеди на смертный час, и теперь расставался со своим кладом без сожаленья, как лесовод уступает преемнику любимую, не достигшую спелости рощу, — даже со стареньким чемоданом в придачу для доставки на вокзал.
В разговорах о лесе они просидели до сумерек. Старик торжественно зажег огарок свечи, последний в стране, по его мнению; свечей уже не продавали, их приходилось доставать. Вихров ушел, когда стеарину там оставалось всего на десяток минут.
— Забирайте же эту вязанку опавшего хворосту, — на прощанье сказал Туляков про чемодан. — Никто еще не уходил из лесу с пустыми руками. Любите лес, молодой человек... Да смотрите, ручка у чемодана не оторвалась бы.
— Ничего, я случайно бечевку с собой прихватил, — отвечал Вихров.
По молодости он не понял ни призыва к благородству судей, ни самоубийственной тоски, заключенных в этом даре, не поинтересовался даже, почему Туляков сам не использовал этот материал, одной публикацией которого, с комментариями, конечно, мог бы поправить свою репутацию в глазах современников тридцатых годов.
То было редкостное собрание документальных улик против разорителей русского леса. Наравне с такими жемчужинами, как расплатные ведомости с рабочими, запродажные нотариальные договоры, банковские иски к разорившимся лесовладельцам, даже копии сенатских актов о нашумевших в девятнадцатом веке лесных тяжбах, — попадались и не менее ценные бытовые материалы, относившиеся к частной жизни лесопромышленной буржуазии: их сплавные и лесорубочные билеты, их интимная переписка,
233
скандальные газетные вырезки об их ночных шалостях в столичных кабаках, рваные меню обедов и на баснословные суммы ресторанные счета и, между прочим, перл коллекции — пачка полуграмотных записок залетной кафешантанной канарейки Жермены к известному Кнышеву, верно, за полштофа и через подставное лицо выкупленных у пропойцы. Именно эти опавшие листья эпохи, как правило, бесследно истлевающие к приходу историка, помогли впоследствии Вихрову в довольно выразительных картинках показать распыление национальных богатств по карманам тунеядцев, а документацию обвинительных глав довести до степени вещественных доказательств... Все вместе и предопределило успех Судьбе русского леса; гражданский гнев, вызываемый наглядностью преступления, придавал вихровской книге качества разящего булата против свергнутого класса, в чем так нуждался тогда молодой и еще не окрепший строй. При последующем разгроме книги Грацианский, естественно, воспользовался упомянутым в предисловии подмоченным именем Туликова, предоставившего автору тот щедрый дар.
3
Рукопись была отправлена в издательство осенью следующего года. После полугодового молчания Вихров сам собрался в Москву за ответом, и тут, как-то вечерком, на исходе зимы, по последнему санному пути к дому лесничего подъехала кошевка. Сперва Вихров почуял только холод от распахнутых дверей, потом увидел в окне сестру с чужой дорожной корзинкой в руках. Полузнакомая женщина с провинившимся видом, как ему показалось из-за занавески, снимала тулуп у крыльца и отбивалась от вихровского сеттера, по кличке Пузырев, имевшего намерение лизнуть ее в лицо. Вихров узнал Леночку по буфам на рукавах совсем износившегося пальто да по темной прядке волос, выбившейся из-под платка: как ни тянуло его поскорей вглядеться в милое лицо, он вышел к приезжей не прежде, чем подобрал подходящий для встречи тон развязной старческой воркотни. Оказалось, медкурсы в Лошкареве закрылись ввиду преобразования их в медицинский техникум, с переводом в область, причем Леночка не попала в новый набор учащихся; для краткости она умолчала, что сама не явилась в приемную комиссию райздрава из страха анкет и расспросов о своем социальном происхождении. Попозже, за вечерним самоваром, у лесничего собрались соседи послушать приезжую, как ей там жилось, что слыхать насчет свержения мирового капитала и почем масло на базаре, а та жалась к раскаленной лежанке
234
и пугливо на все расспросы отвечала, что-де все очень хорошо. Нагрянувший на огонек Егор Севастьяныч выразил шутливое опасение, что теперь Леночка отобьет всех пациентов у старого лекаря, однако присутствующие уже понимали, что у Леночки оставался единственный выход — замужество, даже П узы рев, так откровенно расположившийся у ее ног, словно чутьем нахлебника угадывал в ней будущую хозяйку.
Через неделю по приезде затихшая было Леночкина болезнь возобновилась. К прежним страхам и обостренному чувству нахлебницы прибавилось сознание своей непрощаемой вины — несколько преувеличенной, но не совсем беспричинной. До Пашутииа краем дошли известия о гибели сапегинских барчуков на деникинском фронте, разумеется не на советской стороне. Никто в поселке ни намеком не обмолвился при Леночке, но зерно подслушанной молвы мгновенно пустило корни в подготовленную почву. Леночке казалось, что на нее, единственную уцелевшую от развеянной семьи, и должна пасть кара за все преступления свергнутого режима. Не только вечерней дороги пугалась она теперь, — любая мелочь, косой взгляд прохожего, посетитель в военной форме, письмо со столичным штемпелем, где могло содержаться указание о вреде ее существования на земном шаре вообще, — все приобретало для нее особую значимость, известную ей одной. Тайком,она сбегала на речку бросить в прорубь золотую брошечку, старухин подарок в минуту просветления и последнюю улику Леночкиной причастности к мировому капитализму, — из колодца могли бы случайно вычерпнуть бадьей! Теперь Леночка могла с чистой совестью пойти в службу к Егору Севастьянычу. Она с головой ринулась в работу, но болезнь оказалась так сильна, что иногда за целые сутки Леночка не успевала довести себя до спасительной степени усталости. Не было в больничке тише ее, старательней, но тут-то и поджидал Леночку первый удар; нанесла его Семениха.
То была высокая и суховатая старуха Ветрова из соседнего Полушубова, мать пятерых, знаменитых на Енге сыновей. Двое старших пали ефрейторами в первую мировую, оба следующих служили во флоте, и один, по слухам, в первый же месяц революции выдвинулся в Петрограде во всероссийскую высоту, а другой уже успел к тому времени принять геройскую смерть под Нарвой, от Юденича. Пятый и меньшой, Марк, еще мальчишкой тоже убежал в матросы, однако плавал не на морских, а всего лишь речных судах Камской флотилии, бившейся в ту пору с наступающим Колчаком. Сыновняя слава и пережитое горе придавали Семенихе ту медлительную и суровую осанку, с какой изображают родину на плакатах, и, правда, не всякий вынес бы с непривычки
235
ее пронзительный, чуть скорбный взор. Сам Егор Севастьяныч, имевший частое и незаконное прикосновение к казенному спирту, несмотря на симпатии в окрестном населении, испытывал томленье духа в ее присутствии, Леночка же просто избегала попадаться Семенихе на глаза. Случай свел их в перевязочной, и так как внешне Леночкино состояние выражалось в особой влажности искательного взгляда, в униженной предупредительности к людям, то, естественно, Семениха, осведомленная о злоключениях сапегинской воспитанницы, усомнилась в ее искренности. Она только и спросила у Леночки: «Чего больно ластишься-то, барышня? Ай что недоброе вагладить хочешь?» — с такой спокойной и зловещей лаской спросила, что у Леночки и ноги отнялись.
Теперь не спасло бы и замужество, потому что и оно не избавляло ее от пристального общественного внимания. К тому же Вихров бездействовал, не умея разгадать молчаливый Леночкин недуг, понимая ее зависимое положение, даже не смея представить на ее высокий суд всю тысячу во имя ее же исписанных страниц! Новые темы просились к нему на перо, но он почти не присаживался к столу, а главным образом шатался с ружьем по оттаявшим зыбинам или встречал рассвет в уединенном шалашике на Пустошах. Шла стремительная весна, лес стоял голубой, еще не проснувшийся, но ледок уже прозеленел на пашутинских прудах, а грачи принимались за починку старых гнезд. Стесненно улыбаясь, Леночка таяла на главах: тем быстрей уходила со снегом, чем больше окружали ее участием и теплом. Впрочем, домашние примечали, что нет-нет да и сверкнет в ней какая-то непреклонная, загнанная сила из-под опущенных ресниц, отчаянная, как воля к побегу. Егор Севастьяныч хоть и являлся знатоком человеческих организмов всего лишь в пределах от водянки до грыжи, тем не менее настоятельно присоветовал Таиске не оставлять девушку без присмотра, особливо в сумерки.
Тогда горбатенькая попыталась ускорить дело.
— Вот поговорить хочу с тобой, Иваша... — сказала она брату. — Ровно опаленная, ходит сиротинка-то наша.
— Верно, остудилась. Малины ей завари да вели баньку истопить.
— Эх, чем зверей-то губить неповинных да сапоги по цапыге рвать, вил бы ты гнездышко пока! В самом разгаре твое лето, Иваша.
— Племянников нянчить захотелось? — отшучивался брат. — Что ж, я не прочь, подбери мне какую-нибудь бобылку в пару, на деревянной ноге.
Она настаивала, снимала невидимые соринки с рукава его форменной тужурки:
236
— Полно изъянами-то выхваляться!.. Зато ты теперь уж от любого горя страхованный. Осподи, да по военному-то времени цены нет такому жениху! Вся округа свадьбы вашей ждет. И чего, чего вам обоим мучиться? Глянул бы, извелась вся...
— Смотри-ка, сестра, в омут ее загонишь. Пусти мою руку и не смеши людей, таким образом! — И снова закатывался на дальние кордоны своих владений, где все заманистей на утренних зорьках гремели тетеревиные поединки, а на вечерних — дразнило овечье блеянье бекасов.
Это сопротивление заставило Таиску подхлестнуть ход событий с противоположной стороны. Она надоумила Леночку расспросить брата о целях его профессии, в частности — за что именно он в такой степени любит лес, а это было равносильно вопросу о смысле его существования. Вихрову и суток не хватило бы на обстоятельный ответ, а за это время, по хитрым Таискиным расчетам, и должно было между делом состояться объясненье. Да Леночка и сама не раз задавалась вопросом, почему содержанием своей книги Иван Матвеич избрал не что-нибудь красивое, вроде яблони там или крыжовника, а обыкновенные деревья, которые и без людской заботы растут. Для Вихрова дать ответ на столь кардинальные вопросы бытия удобнее всего было в лесу, с наглядными пособиями под рукой. Лесничий назначил экскурсию на следующее утро, пораньше — с тем чтобы завершить посвящение Леночки в лесное знание до наступления темноты. Они вышли из Пашутина, провожаемые одобрительным напутствием всего поселка из-за приспущенных занавесок, и, как всеми было замечено, даже без Пузырева. С востока к лесничеству примыкала довольно обширная пашня с проселком посреди; никто не отошел от окошка, пока лектор и его аудитория не исчезли в перелеске.
Стояла та бессолнечная, знобящая майская рань, проникнутая настороженной тишиной, как перед началом концерта, когда все уже в сборе и ждут лишь запоздавшего дирижера, а невидимые пичуги на детских кларнетиках пробуют отрывки завтрашних мелодий, и потом стучит дятел в черно-желтом фраке, приглашая ко вниманью, и вдруг приходят в движение самые могущественные законы жизни, и — под напором разбуженных соков рушится зимний сон, а лес одевается дружным шелестом лета... Но все это настанет завтра, а пока нечем потешить взгляд, кроме робкой прозелени лужаек на пригреве, как бы тронутых ученической кистью, да деловитых грачей, колупающих оттаявшую почву в прошлогодней борозде.
При вступленье в лес Вихров отделил почку от черемухи, погрызенной зайчишком, и на ладони преподнес своей спутнице
237
с таким торжественным видом, словно подарок невесте вручал на пороге новоселья.
— Зачем? — удивилась Леночка.
— Это мои приятели, семья моя бьет вам челом за неимением даров побогаче... — с чувством сказал лесничий. — Не гнушайтесь, берите. Таким образом!
Растертая в пальцах почка пахла горьким миндалем, придавая праздничность всему остальному, что томилось в сероватой дымке вокруг.
— Пахнет хорошо как!.. — подивилась Леночка.
— О, я покажу вам нынче десятки спрятанных от посторонних глаз маленьких откровений! — строго и торжественно сказал лесничий. — Но для этого нам придется свернуть с дороги. Не озябли пока?
— Ничего... Тетя Таиса велела мне потеплей одеться. — И вдруг догадалась, что сегодня произойдет главное и желанное в ее жизни, отчего на душе у ней стало печально, жутко и весело.
Для задуманной цели больше всего подходили верховья Скла-пи, где самый возраст, благородная зрелость растительных великанов невольно внушали почтение к ремеслу лесника... но Вихров почему-то повел свою избранницу в направлении на Шиханов Ям, сперва вдоль не законченных с осени дренажных канав, затянутых у берега ледяной кромкой, а потом — прямо по целине — в наиболее болотистые и даже летней порой неказистые дебри сохранившегося Облога. Видимо, лесничий предполагал начать с худшего, чтобы к наступлению ночи поразить Леночку зрелищем созвездий, запутавшихся в неводах сосновых крон. Из-под кочек, едва ступишь, уже выбивались глиняного цвета струйки, так что та понемногу начинала понимать всю серьезность выпавшего на ее долю испытания... И, точно предвидя, как много в его судьбе может зависеть от этой девушки, лес униженно бил Леночке челом: то кланялся издалека цветком медуницы, то, на пригревах, стлал под ноги золотой коврик чистяка, а где похолодней да помокрей — тешил Леночкин взор светло-зеленой россыпью chrysosplenium'a и, наконец, изредка улыбался голубыми глазами только что расцветшей перелески с почти приметным трепетаньем ресничек.
— Как, интересно вам здесь? — с ревнивой любезностью хозяина спрашивал Вихров.
— Очень... — кивала Леночка. — Я никогда не бывала в лесу в эту пору!
Местность становилась все ниже, а лес безрадостней и бедней; вешняя вода сипела под многолетней дерниной бурого мха. То было смешанное мелколесье третьего бонитета с запасом древесины кубометров в тридцать на га, забитое всеми лесными напастями,
238
кое-где затопленное водой, и того неопределенного возраста, что и люди в беде; все же почти рукопашная схватка пород происходила здесь. Снизу, от ручья, темная и в космах сохлого хмеля, ольха наступала на кривые, чахоточные березки, как бы привставшие на корнях над зыбкой, простудной трясиной, но почти всюду, вострая и вся в штурмовом порыве, одолевала ель, успевшая пробиться сквозь лиственный полог. Впрочем, нелегко и ей доставалась победа; иные стояли без хвои, у других груды ослизлых опенок сидели в приножье. Руководясь этой приметой, лесничий без усилия надорвал кору на ближнем дереве и со значительным видом, без объяснения пока, показал Леночке расточенную короедом изнанку. Так началось это самое смешное из всех случавшихся ранее любовных объяснений.
— Итак, мы входим в лес, — отрывисто и с волнением заговорил Вихров, — или, как его называют некоторые кабинетные мудрецы, био-гео-фито-ценоз, что в переводе на язык нашего брата, неучей, означает сложное сообщество живых, преимущественно растительных организмов, взаимно создающих друг друга и находящихся в постоянной коакции, то есть, по-русски, во взаимодействии с почвой, климатом и ландшафтом. Как видите, ничего в этом определении леса не пропущено... разве только зооценоз в виде пролетной птахи, оставляющей некоторые азотистые накопления в своей летней резиденции... — и посмеялся жестким звуком, словно дерево терлось о дерево. — Ничто не пропущено, — говорю я, — если не считать человеческой деятельности в нем и тех насущных условий, необходимых лесу для выполнения его основных задач на главнейшем фланге жизни. Конечно, за изгородью заповедников да в недоступной колесу тайге сибирской еще отыщутся у нас вековые боры и рощи, но смотрите же, как выглядит сегодня в натуре обыкновенный лес, о бедах которого мы вспоминаем лишь с топором в руке. Вам... вам не трудно следить за ходом изложенья?
— О, что вы, нисколечко!.. — покорно отозвалась Леночка, потому что для того, главного, стоило претерпеть и не такое.
Все ждала, что, начав с леса, он произнесет затем красивые, обязательные в таких случаях слова о своих чувствах, что-нибудь хорошее, на всю жизнь подкупающее — о ней самой, но вместо того Вихров распространился о гидрографической карте местности с геологическими рубцами от древнего ледника, о каком-то, в этом месте, подземном ортштейне, губительной каменной преграде для корней, словно глядел на двадцать метров в глубь земли, — даже об истоках крестьянского, подтвержденного Витру-вием поверья, будто для прочности дерево надо рубить при убывающей луне, и правда ли, что семена березы не терпят прикосно-
239
венья человеческой руки. Он говорил также о назревших надобностях и древних обидах леса, а так как немало их скопилось в русской истории, то Вихров едва добрался до Григория Котошихина, когда в лесничестве зазвонили к обеду. Учитывая некрепкое сложение девушки, стоявшей по щиколотку в ледяной воде, он для краткости скинул полдюжины царей и сам ужаснулся размеру оставшегося... но только на своем лесном языке он и мог рассказать Леночке о предстоящих им совместных заботах и огорчениях, таких подчас несоразмерных с маленькими радостями лесника. Никогда впоследствии не говорил он так убедительно и зло о любимом предмете; многие классические страницы его последующих книг отлились именно тогда, в разбеге его запальчивого вдохновенья. Но тем слышней в этом нагромождении выводов, формул и ботанической латыни Леночка различала скрытый любовный зов, почти мольбу, расцвеченную какими-то набухшими словами, — все те проникновенные интонации, что доходят до женщины издалека, сквозь любые преграды запрета, сна и девственного неведенья. И опять, будь его любовное объясненье капельку попроще, как у большинства людей, она охотно пошла бы к Вих-рову в жены, чтобы честно штопать его одежду, растить его детей, делить пополам горе от Грацианского, но он слишком много валил к ее ногам, вминая одно в другое, — мысли и планы своих еще не осуществленных книг, самую жизнь свою, и опять Леночке нечем было в равной мере оплатить пугающую вихровскую щедрость... Лес толпился кругом, иззябший, захлебнувшийся в воде и как бы с опущенными руками, с настороженностью глухонемых вслушиваясь в бормотанья своего заступника.
— Признавайтесь же... не скучно вам пока? — время от времени не очень уверенно осведомлялся Вихров.
— О нет, напротив!.. — улыбалась Леночка, стараясь забыть про влажный холодок, струившийся к ступне сквовь проношенные ботинки. — Я и не думала, что про это можно рассказывать так интересно и.... много. Говорите, говорите еще... — Она терпеливо ждала, что теперь-то он и догадается сказать ей, как немыслимо ему существованье без нее, а она сразу согласится, прежде чем Вихров успеет договорить до конца, и тогда они даже поспеют к послеобеденному чаю, и можно будет надеть уютные, стоптанные Таискины валенки, и впервые она проведет ночь без сновидений, составленных из погонь, шорохов за спиной и допросов.
— Теперь уже близок конец... — участливо обнадежил Вихров. — На чем же мы остановились? Итак, значит, коснемся мельком печальной повести о наших северных лесах...
Пожалуй, для полного введения в лесную науку оставалось лишь рассказать о типах древостоев, особенностях рубок, системах
240
лесного хозяйства... впрочем, до заключительной части следовало, пусть мельком, помянуть имена тех, кто в прошлом хоть добрым словом отозвался о лесе. Это была родословная его идеи, так что было немыслимо миновать суждения Маркса и Энгельса, а тем более Ленина о первобытных способах эксплуатации лесов, а вслед за тем как-то сами, вразбивку, навернулись на язык и державная брань Петра в адрес расхитителей отечественного дуба, и причитанья князя Васильчикова об исчезающих русских дубравах, и лесные инструкции наполеоновского Кодекса, и, наконец, для заключительного аккорда, похвальное слово лесу некоего Бернарда де Клерво.
— Какой, какой Бернард? — единственно из добросовестности, чтоб ничего не пропустить, ввернула Леночка.
Остановленный в разгоне проповеднического вдохновенья, Вихров с досадой взглянул в ее сторону и вследствие пасмурного освещения, что ли, не заметил ни ее посиневших губ, ни умоляющего вида, с каким девушка переминалась с ноги на ногу.
— Ну, был один такой француз двенадцатого века... а что?
— Он тоже что-нибудь... по лесному хозяйству?
— К сожалению, всего лишь аббат и проповедник, но... зачем вам потребовалось это?
Та и сама не знала; просто резануло иностранное имя в разговоре о русских соснах и березах. Привлечение того злосчастного Бернарда в радетели за русский лес впоследствии доставило Вих-рову уйму житейских огорчений и даже в такой степени, что лишь редакционная, в центральной печати, статья защитила вихровского первенца от полного разгрома.
Однако Вихров не внял предупреждению, и в следующую минуту, припав к березке поблизости, Леночка разрыдалась с таким отчаянием, что вершинка содрогалась в высоте. Конечно, не лекция была причиной, а просто прикинула начерно, сколько ей еще придется вытерпеть впереди до окончательного забвенья ее неизвестной вины.
— Не обращайте внимания... это у меня с непривычки, скоро пройдет, — всхлипывала Леночка, вытирая слезы и оставляя на щеках белые полосы от бересты. — Всю прогулку вам испортила!
— Нет, это вы меня простите, касатушка вы моя... Представляю, судя по такому началу, какой из меня в будущем лектор получится! Да успокойтесь же, я так прошу вас... — И еще что придется бормотал Вихров, не смея глаз на Леночку поднять.
— Ничего, вот уж проходит. Теперь после дождичка все спорей распускаться станет... — Она пыталась шутить, но плечи еще содрогались. — Мне просто представилось, что так и простою
241
всю жизнь, бессмысленная... как в яме. И потом капельку в ботинки натекло... Ничего, вот и прошло!
...Тем временем разветрилось. Горячие дымчатые лучи пронизали сумрак ельника; где-то в глубине за ним сверкал залитый солнцем, почти отвесный скат овражка, выводившего наверх из низины. Повернув голову, Леночка вслушивалась в доносившееся оттуда гортанное лопотанье.
— Кто это там?
— Это вода, — подавленно сказал Вихров. — Пойдемте-ка на солнышко... сушиться.
Сюда, в узкую промоину, теплынь пришла неделей раньше; обильно цвела мать-мачеха на просыхающей глине, и качались лиловатые тени еще голых ветвей. Ручеек гибко скользил меж камней; было удобно взбираться по ним, как по ступенькам, держась за красные прутики тала с намывами прошлогодней листвы. Тотчас за поворотом объявился бочажок с настоящим водопадом высотой ладони в полторы. Молодые люди без сговора опустились на естественную скамейку оползня; лесничий помог Леночке снять намокшие ботинки, — они скоро задымились на пригреве.
— Здесь тоже совсем неплохо, таким образом, — сказал Вихров, оглядевшись. — И не сердитесь на меня... я не рассчитал размера... доклада своего, но я так долго ждал случая поговорить с вами... о самом важном!
— Не надо больше, — просительно остановила Леночка. — Давайте слушать воду... Ну, о чем она лепечет?
— О чем?., верно, балаболит своим друзьям, обреченным стоять на месте, про все, чего навидалась в своих странствиях.
С минуту оба разглядывали отмытую гальку на дне бочажка, где свивались тугие прозрачные струйки теченья.
— А похоже... на странницу, — согласилась Леночка. — Хоть бы передохнула. Нет ничего болтливей воды...
— Кроме меня, — виновато досказал Вихров.
— Неправда... вы очень хорошо про лес говорили. Конечно, я необразованная, мало поняла, но... пожалела его!
— Значит, плохо говорил... — засмеялся Вихров. — Лесу не жалость, а только справедливость нужна... как и всему живому на свете.
Разговор становился проще, и, кажется, дело подвигалось на лад.
— Я никогда не знала, что такое мать, — вдруг сказала Леночка, может быть пытаясь насильственно приучить себя к этому человеку. — Наверно, у вас добрая была... вы ее любили? Расскажите что-нибудь о ней...
242
Пока Вихров собирался с ответом, вдруг запел дрозд, он спел немного, всего лишь на пробу — перед холодной вечерней зорькой, но так проникновенно никто пока не пел с зимы.
— Не знаю, — вслух раздумывал Вихров, стараясь попасть камешком в листок, крутившийся в водовороте. — Это особый и большой разговор. Крестьянские дети в России всегда вырастали в презренье к чувствительности... тысячелетняя воинская закалка нации. К тому же я рано расстался с матерью... не помню, успел ли я сказать ей хоть ласковое слово? Крестьянская мать — это ближайшая часть родной природы, и, может быть, оттого я доныне чувствую на себе ее прищуренную, чуть печальную приглядку, какой провожают сына, навечно уходящего за порог. И никуда от нее не уйдешь, никуда, как из-под неба. Отсюда так сильна у русских потребность постоянного общенья со своей родиной... оттого-то так и неуютно русскому на чужбине, и, конечно, Валерий прав, что у нас в простом народе общенациональные связи прочнее личных и даже родственных... Словом, когда открылись мои глаза на мир, надо мной склонялся лес... здесь и лежат корни моей привязанности к нему, таким образом...
Он озабоченно прислушался; издалека и вперемежку с голосами донесся приближающийся, такой гулкий в пустом лесу, собачий лай.
— Кто он, этот Валерий? — тихо спросила Леночка.
— ...и гораздо ближе родни были мне мои товарищи по институту, — не расслышав, продолжал Вихров. — Нашу тройку ставили в образец дружбы, пока всех не разметала война... ну, и некоторые другие события! Когда-нибудь единственной формой родства между людьми станет такая бескорыстная круговая порука единомышленников. Она, как крылья запасные... и если ослабнешь в большом полете, они несут тебя и не дают разбиться. Так вот, в нашей тройке Валерий был коренником.
Он говорил все это, опершись локтями в колени и уставясь глазами в дальний край бочажка, где небыстрое теченье расчесывало зеленую прядь тинки, уцепившейся за сучок. Струйчатые блески воды перебегали по вихровской щеке, и что-то становилось Леночке очень близким в этом человеке; возможно, она и сама произнесла бы в тот раз некоторые решающие слова, если бы не нарастающий треск валежника над головой, и вслед за тем почти свалившийся сверху Пузырев с разбегу лизнул ее в лицо. В ответ на его призывный торжествующий лай мужской голос дважды и совсем близко окликнул лесничего по имени.
— Нас ищут. Сидите здесь... я узнаю, в чем дело, — с досадой, поднимаясь, сказал Вихров.
243
Он ушел, шаги затихли надолго. Желтая бабочка прилетела взглянуть, кто тут сидит. Похолодало в воздухе, солнце спряталось, Вихров все не возвращался. Стало накрапывать, зарябилась вода в бочажке. Леночка натянула на ноги еще волглые ботинки и перебралась под шатер ели, повыше. Меж деревьями показались двое незнакомых людей в сопровождении лесничего: он взволнованно объяснял им что-то по дороге. Один из них был в длинной кавалерийской шинели с планшетной сумкой на ремне. Пузырев начинал проявлять признаки беспокойства. Все стало понятно Леночке; она поднялась, набрала воздуху в грудь и, обдернув пальто, бесчувственными пальцами снимала приставшие к нему былинки.
— А я только что рассказывал ей про вас, — в явном смущении объяснял своим спутникам Вихров. — Знакомьтесь, Леночка... это и есть мои милые петербургские друзья. Как видите, легки на помине!
4
Тот, что повыше, с землистыми впадинами глазниц и в долгополой шинели — без хлястика и заметно пахнувшей госпиталем, иронически буркнул: «Понятно, понятно» — и назвался Череди-ловым. Другой, в телячьей куртке и с бородкой, как у Вихрова, приподнял старенькую шляпу, обнажая высокий лоб и длинные волосы мечтателя.
— Мы нагрянули не вовремя и, кажется перепугали вас, но мы верные боевые друзья Ивана, — объявил он, проницательно засматривая в еще бледное Леночкино лицо, и выразил шутливую надежду, что привезенные ими добрые вести несколько окупят произведенный их прибытием переполох.
— Напротив, я сразу признала вас по описанию, — несколько оправившись, отвечала девушка. — Иван Матвеич часто, даже сегодня, вспоминал вашу неразрывную петербургскую тройку, и как вы в ссылку уходили... ну, и все прочее. Ведь вы тот самый главный, третий по счету, Крайнов Валерий?
— Нет, нет, я как раз четвертый, сверхштатный в этой тройке. А фамилия моя — Грацианский... — уточнил приезжий и, когда в ответ на это имя ничего, кроме растерянности, не отразилось в Леночкиных глазах, высказал колкую догадку, что Иван Матвеич сократил его в своих рассказах, чтоб не засорять пустяками столь прелестную головку. — De nihilo — nihil...1 неплохой каламбур, не правда ли? — почти безоблачно обратился он к Вихрову.
1 Из ничего ничего не бывает... (лат.)
244
Радость встречи омрачили и еще кое-какие мелочи, даже недостойные упоминанья, пожалуй, если бы благодаря им не наметились первые трещинки в том прославленном братстве. Началось уже по дороге к дому, как только Леночка ушла с Пузыревым вперед помочь Таиске по хозяйству... К измороси прибавился пронизывающий ветер, но друзья не торопились за стол, стремясь восстановить утраченную близость и хорошенько продрогнуть перед чаркой. Вихров жадно расспрашивал о столичных новостях, о делах на Дальнем Востоке, откуда помаленьку пороховым дымком выкуривали последних интервентов, о друзьях и знакомых, наконец. Оказалось, Туляков вернулся на кафедру в институт, Слезнев исчез бесследно, а Валерий всю гражданскую войну провел в должности члена Военного совета разных фронтов, — тут-то и повидался с ним Чередилов! — после чего, по слухам, ездил на профсоюзную конференцию за границу.
— Гремит твой Валерий, в значительные чины восходит, — с оттенком недоброго восхищения заключил Чередилов.
— Это хорошо, что наши в гору идут, — волнуясь, признался Вихров. — Все тянуло меня написать ему, да как-то решимости не хватало напоминать о своей особе в такие горячие деньки...
— И правильно сделал, — строго и вскользь заметил Грацианский. — Небожители не терпят напоминаний о прошлом, когда они занимали трешницы и пешком передвигались по земле.
— Потому-то и хотелось бы мне, Сашко, — подмигнул Грацианскому Чередилов, — два-три годка для опыта посидеть, скажем, в бразильских королях. И, скажем, прибываете вы оба в гости ко мне по старой памяти... Интересно, принял бы я вас тоже через флигель-адъютанта, во всех регалиях... или попроще обошелся бы? Видать, состав воздуха другой в горных-то высотах... — Чередилов явно намекал на какие-то известные Грацианскому и обидные для старой дружбы обстоятельства своего последнего свидания с Валерием Крайневым.
Вихрова резнул тогда не столько даже их ворчливый отзыв об отсутствующем товарище, сколько самое сравнение его революционных постов с королевской должностью. В ответ на осторожный вихровский вопрос, как происходило дело, Чередилов озлобленно посмеялся; по его словам, библейский отрок во рву львином чувствовал себя раза в два с половиной уютнее, нежели он сам в служебном вагоне товарища Крайнова, где тот распекал его за некоторые преувеличенные и якобы чужие оплошности по службе. «Течем, растем, государством становимся...» — с нескрываемой враждебностью проскрипел Чередилов и прибавил, что только госпиталь спас его от крайновского гнева и связанного с этим неминуемого административного увечья. И тогда у Вихрова, чью
245
совесть всю дорогу растравлял карболовый запах от бывалой чередиловской шинели, вслух прорвалась наивная и благородная зависть ко всем, кто в те священные годы, как он выразился сгоряча, с винтовкой и Варшавянкой на устах проламывал ворота в новый мир.
Приезжие лишь переглянулись в ответ на его тыловые восторги, а Чередилов даже покашлял со значеньем для Грацианского; нет, не пламя великих походов, как ждал Вихров, а равнодушие! крайней усталости читалось в его пепельно-землистом лице. Трудно было отыскать черты прежнего забияки, озорника, удачливого баловня судьбы в этом долговязом, исхудалом солдате, каких вдоволь попадалось на вокзальных эвакопунктах и голодных базарах гражданской войны.
— Значит, шибко тебя подстрелили, Гриша, если в госпиталь пришлось уложить! — почтительно заметил Вихров.
— Иначе не помчался бы на поправку в твое утешное гнезди-лпще, — засмеялся Чередилов. — Сперва к отцу было собрался, да вот решил, что лесничим нынче посытней живется, чем дьячкам.
— Значит, жив еще твой старик? — неосторожно удивился Вихров, вспомнивший причину чередиловского исчезновения из Петербурга десять лет назад.
— А чего ему, старому хрену, поделается!.. — отмахнулся Чередилов и вдруг, вспыхнув, с непонятным раздражением, сверху вниз, глянул на Вихрова. — Ну, а ты... чего тут проламывал, хе-хе, в наши священные годы?
Вопрос прозвучал так грубо, что Грацианский лишь покосился на спутника.
— Да дело мое шибко плачевное, брат, — чистосердечно и по прошествии некоторого времени сознался Вихров, не смея помянуть из робости ни про свою лесовосстановительную деятельность, ни про участие в местных комитетах бедноты. — Правда, кричать ура гожусь по-прежнему, а вот бежать в цепи со штыком наперевес... видишь ли, после раненья нога у меня плохо гнется в колене, таким образом.
— Однако сие плачевное обстоятельство не мешает тебе посильно срывать цветы удовольствия. Признавайся, мы тебя того, ненароком... не спугнули? — и на редкость гадко подмигнул, легонько толкнув Вихрова в бок. — Ты уж не серчай, старик: это сестра твоя нас до леса, к месту преступления довела...
Вихров только крякнул в ответ на это и не счел возможным обидеться на фронтовика, несколько поотвыкшего от хороших манер в условиях окопного существования. Чтобы смягчить неловкость и помочь товарищу выпутаться из оплошности, он поспешно пере-
246
вел разговор на историю еиежских лесов за последние сорок семь лет, как вдруг Чередилов снова осведомился, женат ли Вихров.
— Чудак же ты, Большая Кострома! Ну какая же дуреха за меня, этакого, пойдет!
— А кто же эта, была с тобой... спелая такая отроковица?
— Ну... живет при лесничестве одна, — извернулся Вихров и, во избежанье кривотолков, вкратце посвятил друзей в обстоятельства ее появления в Пашутине. — А... что тебе в ней?
— Да просто так, мордашка приятненькая, и ресницы, черт, как у ячменя. Ты здесь, Иван, ровно болярин в древней вотчине устроился!.. Небось и коровка имеется?
Вихров нахмурился:
— Не улавливаю связи, поясни. Мы тут, в провинции, несколько поотстали от светского обращения.
— Як тому, что... трепещи, старче! Сперва разорю тебя на молоке, а там, глядишь...
На этот раз охватившие Вихрова чувства пересилили даже почтение к чередиловской карболке.
— Видишь ли, человече, — не повышая голоса и в тон ему выцедил он, — по долгу хозяина я обязан стерпеть и пошлость от дорогого гостя... само собою, при условии, что она не повторится в дальнейшем. Давай лучше помолчим пока... до приема пищи, по крайней мере. Таким образом.
Видимо, подобное поведение Вихрова было в новинку приезжим. В питерский период он слыл за кроткого и удобного простака, способного выдержать любой крепости шутку; у таких, при очевидной их нищете, кто понаглее, берут взаймы на выпивку, без отдачи... Молчавший всю дорогу Грацианский с ледяным вниманьем смерил Вихрова глазами, а Чередилов вообще так и не понял, почему это жжется. К счастью, оставалось не больше ста шагов до дома; уже Таиска с крыльца звала их к столу, где среди всяких обливных мисок и горлачей красовалось и топленое молоко с пеночкой. Не раздеваясь, Чередилов проткнул ее перстом и опустошил крынку в полтора дыхания, а случившийся при том Егор Севастьяныч отметил вслух, что у приезжего товарища железный организм на эту штуку, а Грацианский заявил за приятеля, что тот не страшится вражеских наветов, после чего все, дружественно рассмеявшись, пустили вкруговую кружку первача, и царапинки на самолюбиях затянулись духовитым, столь целительным после прогулки паром жирных щей.
Ближе к ночи и после лютой баньки, за чайком из березовой губы, гости несколько сдержанно, чтоб не зазнался, поздравили
247
Вихрова с небывалым для рядового лесника московским успехом. Правда, обоим им в Москве не досталось и полистать сигнальный экземпляр вихровской книги, «не записамшись заблаговременно в очередь на читку», но Грацианский, сидевший на библиографии вЛесном вестнике, из достоверных источников слышал о лестном отзыве одного сверхзначительного лица, якобы назвавшего Вихрова нашим советским Туликовым. Кстати, Вихров довольно рассеянно принял приятную новость: он все думал, куда и под каким предлогом во избежание дальнейших пересудов удалить из Пашутина Леночку на время пребывания гостей.
Три вечера затем, пока непогода не позволяла лесничему похвастаться перед товарищами своим хозяйством, он лично знакомил их с отрывками своей книги, и все три вечера Грацианский высидел с печально-оскорбленным видом, не проронив ни слова. Чередилов же до конца так и не смог оправиться от начального потрясения, словно даже в мыслях не мог допустить, что книга эта, зычный хозяйский окрик и гневная ирония в адрес расточителей зеленого достояния, могла исходить из такого щуплого человеческого инструмента. На беду свою, Вихров, плохой политик, даже не сделал попытку, хотя бы из вежливости, узнать мнение своих слушателей, и Грацианский сам скрипуче поинтересовался, желательно ли ему, в свою очередь, послушать суждение не совсем посторонних к этому делу лиц. Впрочем, вначале он дал высказаться Чередилову, и тот не сумел скрыть, что у Ивана получилась книга большой пробойной силы.
— В общем, ты довольно выпукло пишешь, хотя... чтоб не получилось разногласий с кем-нибудь, можно бы и не так выпукло, — осторожно намекнул он.
— Мерси, — иронически кивнул Вихров. — Но с топором надо говорить на его же беспощадном языке.
Очередь была за Грацианским.
— Ну, что же утешительного сказать тебе, Иван... — заговорил тот, протирая пенсне, чтоб сосредоточиться на мыслях. — До некоторой степени Григорий прав, пожалуй... и ты уж извини меня за эту непрошеную искренность, которою всегда измеряется степень уважения к собеседнику. Не скрою, мне нравится твой провинциальный задор, хотя и с оттенком неприятного ригоризма, и даже представляется значительным самый труд, э... и не только по количеству потраченной бумаги, далеко нет! Но горе твое в том, Ваня, что, беря под защиту зеленого друга, как не слишком удачно ты назвал своего подопечного, ты пускаешься в опасное, сказал бы я, плаванье. Дело, пожалуй, не в умилении твоем перед объектом, которое неминуемо приводит к умалению его... больше
248
того: промах твой я вижу не в уподоблении леса живому существу, хотя, повторяю, вряд ли в нашу эпоху этот идиллический антропоморфизм доставит тебе тихие творческие радости... нет, Иван, горе твое в забвении основной роли леса, служившего на протяжении веков не только одним из источников народного существования, но и безответной рессорой государственной экономики в России. Оплакивая судьбу лесов вчерашних, ты тем самым навязываешь систему поведения и дню завтрашнему, когда нам в особенности потребуется древесина э... и как раз из запаса территорий европейских! Но так было и так будет, милый Иван, пока через сотню лет мы, то есть освобожденное человечество, не подкопим достаточно сил для исправления варварских ошибок прошлого во всепланетном масштабе. Утешься, старина: прогресс не остановится... по истощении местных лесов он просто переберется в другие, нетронутые районы. На худой конец можно перенести и столицу подальше на восток, за Урал! Однако... — он погрозил мизинцем, и пенсне сверкнуло в его руке длинным рапирным блеском, — стоит ли тебе, наивный хитрец, встревать на пути лесоруба, вооруженного топором и воспламененного великой идеей? Подумай, дружок...
Вихрова слегка лихорадило, пока тот брюзгливо, слово за словом, вытягивал из себя все это. Он сознавал, что его непримиримые лесные выступления могут вызывать столь же страстные возраженья, но его обижал этот угрожающий тон и развязное обвинение в смертном грехе хитрости, потому что в жизни всегда страдал как раз от ее отсутствия.
— Брось, Сашко... человек еще на ноги не поднялся, а уж ты ему поджилки режешь мелким ножичком, — вступился было Чередилов, одновременно ради ободрения потискивая руку автора. — Да успокойся ты, Иванище... не видишь разве, что он дразнит тебя?
— Так ты скажи ему, чтоб не стращал! — кипятился Вихров. — С лесорубом-то я договорюсь: мы граждане одной страны...
— Ну, не рассчитывай, однако, что тебе удастся исключить и меня из этого разговора, э... с той же легкостью, с какой ты выкинул меня из нашей петербургской тройки, — усмехнулся Грацианский, примирительно опуская пенсне в замшевый чехол. — Во всяком случае, книга твоя такова, что ее нельзя не напечатать... любая ненапечатанная книга умножает силу заключенного в ней исторического обвинения... но я делаю первую заявку на право обстоятельного ответа. Ладно, я твой друг, и давай выпьем... нет, не за книгу, а за то, чтобы она по возможности безболезненно сошла тебе с рук!
249
Таиска искренне покручинилась на эту петушиную вспышку молодых, прозорливо предвидя практический размах будущих разногласий; она трезвее брата понимала житейские пружины этой начальной ссоры. И впоследствии, бывало, она грустно качала головой на гневные домыслы Вихрова, что Грацианский просто недолюбливает лес, а пожалуй, и свою страну заодно. Вовсе не в том было дело, по ее мнению... да, кстати говоря, в ту пору Грацианский, возможно, и любил Россию, только без радостного озаренья, без молчаливой готовности проститься с жизнью ради нее, как это свойственно тем, кто создает повседневные ценности и славу своего отечества. Грацианский любил ее как необыкновенной прелести экзотическую тему, зародившуюся в распадные годы его совершеннолетия — с вихревыми тройками, прославленными впоследствии на папиросных коробках для интуристов, с уютными скитами на приречных взгорьях, — хотя знавал русского монаха лишь по беллетристике, — с разбойными посвистами на мглистых безветренных рассветах, как это представлялось из барской квартирки на Сергиевской, — с кандальниками на песенной Владимирке, которых смертно побаивался, — со всеми теми затейными рисунками на занавеске, за которой проживали и мучились обыкновенные граждане империи, с обыкновенными царскими расстрелами безоружных толп, с обыкновенной мурцовкой на рабочем столе, с обыкновенными недородами, холерой и нищетой... В текущих
R рецензийках, какие пописывал пока от случая к случаю в Лесном вестнике, к примеру, Грацианский обожал называть советскую эпоху днями творения, причем в том именно и заключалась для него их романтическая привлекательность, что еще неизвестно было, какие замысловатые диковинки вызреют в самом конце. Бессознательно он даже хотел бы продления той трагической обстановки раэрухи и брожения, потому что благодаря этому отодвигались сроки его неминуемого самоубийственного разочарованья. И не то чтобы уж тогда был он связан с беглыми личностями в чуйках, просаленных сюртуках, жандармских мундирах — он презирал их! — но его начинали раздражать прикосновения крепнущей народной правды, потому что рядом с нею резче проступала его социальная и нравственная неполноценность.
В сущности, вихровская книга была откровением для него; хоть и наивный, но только законный наследник национального достояния мог с такой дерзостью ставить перед обществом — пусть несвоевременные! — вопросы советского лесоустройства, в то время как сам Грацианский с тоской оглядывался на покидаемые берега; это и показывало, насколько он поотстал от товарища. Впрочем, тогда ему еще и в голову не приходило, что легче всего двигаться в будущее на горбу идущего впереди.
250
Другое не меньшей силы откровенье последовало вскоре, когда в теплый, солнечный денек Вихров повел гостей по своим владеньям; целую неделю мучила его потребность как-то оправдаться перед Чередиловым за свое тыловое сиденье, за благословенную енежскую тишину, за Таискины оладьи. Постепенно легкомысленно-ироническое настроение приезжих сменялось почтительным молчаньем. По тому времени Пашутинское лесничество представлялось образцовым хозяйством без пеньков и гарей, причем бросалось в глаза полное отсутствие дровяной березки на обширных и бессистемных вырубках военного времени, зато со множеством всяких заветных питомничков. Лесная молодь на делянках чередовалась уступами, как ребята в классах, — сытая человеческим уходом сверх того, что смогли дать растению северный климат и скудный енежский подзол. Она уже пристраивалась к зеленым шеренгам старших вдоль опрятных и светлых просек. Правда, не обходилось кое-где без гиблого осинничка, а в мочливых местах явно недоставало осушительных канав, но... длится десятилетия первый день творенья у лесника!
— Ишь ты, как в кулацком дому, добра у тебя везде понапихано! — присмирело похваливал Грацианский; даже ему, уже тогда отбившемуся от своей науки, все это представлялось подвигом в условиях военных лет. — Позволь, не разберу, что за гусь такой... не крымская ли сосна?
— Нет, здесь иглы длиннее и кучней. Это просто так, баловство мое... — смущался Вихров. — Пробую кедр на Енге. Новое сырье для промыслов, и клоп в изделиях не заводится, и орешков внуки погрызут.
— Чего-то не узнаю я твоего кедра... — басил Чередилов для поддержания достоинства; когда же добрались до школки молодых дубков, первой в том краю попытки воспитания холодоустойчивого, быстрорастущего дуба, честное восхищенье пересилило в нем недобрую ревность к опередившему товарищу. — Победил, победил ты пас, до слез тронул, Иванище! И помяни мое слово, быть тебе главным лешим на Руси. Дай я лобызну тебя разок, отче, за твою веселую зеленую детвору!..
По-старинному раскинув руки, он принял на свою грудь умиленного Вихрова, а сбоку присоединился и Грацианский, и таким образом весь пашутинский лес стал свидетелем их неумеренных восторгов, которые следует особо запомнить для сравнения с их же последующей оценкой вихровской деятельности. И тут у Чере-дилова вырвался невольный возглас, откуда у него, хромого черта, берется подобная энергия... В ответ на это после недолгих колебаний хозяин повел их через весь лес в тот потаенный уголок, где на заре жизни повстречался с Калиной. Он решился на это со
251
стыдом и тревогой: в конце концов, все они были взрослые бородатые особи, и затея Вихрова могла даже рассмешить без предварительной подготовки. Доверие к товарищам пересилило в нем вполне уместные сомненья... Идти было далеко, Грацианский успел выломать палку из орешины и с помощью перламутрового ножичка, тоже в замшевом чехле, всю ее покрыть мелким узорцем; кора отслаивалась удивительно легко, без задирки.
Надо оговориться: за протекшие годы светлый образ Калины несколько порасплылся и затуманился в памяти Вихрова, но вместе с тем приобрел какие-то новые черты ужасающего величия и бессмертия, помимо тех, какими давно наделила его ребячья мечта. Словом, святее этого заветного уголка в юго-восточном краю Пустошей не было у Ивана Вихрова места на земле. После гибели Облога к родничку совсем приблизился полушубовский выгон — теперь только ветхая изгородь да защитные вихровские насажденья охраняли овражек от вторжения крестьянского стада. Склоны настолько заросли лещиной, что пришлось продираться сквозь сплошную щетку ветвей, и все это вместе с загадочным молчанием Вихрова пуще разжигало любопытство его спутников. Все трое сошли вниз, после чего, опустясь на колени, провожатый бережно отвел ветку таволги над родничком.
Не крикнула желна, — теперь сам Вихров был хранителем святыни. Парчовая скатерть из лишая, порванная кое-где, клочьями свисала с каменного стола Калины. В остальном ничто не изменилось за четверть века; все так же, сурово колыша песчинки, билась во впадине вечная мускулистая струйка. И хотя солнечный луч, пробившись сквозь молодую листву, наполнял овражек рассеянным сияньем, приходилось нагнуться, чтобы рассмотреть таинственное рождение реки.
— Вот... таким образом, — отступив в сторону, сказал Вихров и оглянулся с видом человека, который показывает чужому ладанку матери или карточку невесты.
— Н-да, сие крайне занимательно: вода, так сказать, первичная стихия... — неопределенно пробурчал Чередилов и локтем подтолкнул Грацианского в бок. — Тебе, по крайней мере, понятно, Сашко, поскольку ты у нас светоч мышления... к чему вся эта притча?
Ему пришлось повторить вопрос, Грацианский снова не расслышал. Какая-то смертельная борьба чувств происходила в его побледневшем лице, как если бы перед ним билось обнаженное от покровов человеческое сердце. Словно зачарованный, опершись на свой посошок, и сквозь пенсне на шнурочке, он щурко глядел туда, в узкую горловину родника, где в своенравном ритме распахивалось и смыкалось песчаное беззащитное лонце.
252
— Сердитый... — непонятно обнажая зубы, протянул Грацианский и вдруг, сделав фехтовальный выпад вперед, вонзил палку в родничок и дважды самозабвенно провернул ее там, в темном пятнышке его гортани.
Все последующее слилось в один звук: стон чередиловской досады, крик Вихрова — я убью тебя! — и хруст самой палки, скорее разорванной надвое, чем даже сломленной в его руках, — причем Грацианский каким-то зачарованным, странным взглядом проследил полет ее обломков. Потом, как после удара грома, все трое стояли, очумело дыша, обессиленные происшедшим, пока сквозь ржавую муть в родничке не пробилась прозрачная жилка воды.
— Ну, хватит с нас, пожалуй, этой лирики, — через силу, все еще бледный, сказал Грацианский. — Ничего ей не сделается, твоей воде... заживет. Веди теперь обедать... до одури затаскал ты нас сегодня!
Молча они тронулись домой, и по дороге Чередилов сделал не очень удачную попытку загладить вину товарища; он в полушутку спросил, не обижает ли Вихрова, что они этак, без особого почтения, шляются по его лесу.
— Тебе-то полагалось бы знать, — сухо откликнулся тот, — что уплотнение почвы под подошвой не идет на пользу деревьям... но я постараюсь возместить лесу ущерб, нанесенный моими старыми друзьями.
Так и не выяснилось никогда, что именно толкнуло Грацианского на его отвратительный проступок, и Чередилов, любивший при случав рассказать про истоки знаменитой лесной распри, сперва объяснял его приступом гипнотического страха, с оттенком мгновенного безумия, а впоследствии, накрепко сойдясь с Грацианским, даже оправдывал его как проявление научно-исследовательской пытливости к явлениям природы, приравнивая своего дружка чуть не к Гумбольдту. К чести Чередилова, эта неразливная дружба с Грацианским началась лишь после его напрасной и довольно бестолковой попытки сближения с Вихровым. Случилось это через некоторый промежуток времени, в течение которого все трое усиленно притворялись, будто забыли происшествие у родничка. Ввиду намерения Грацианского написать статейку об енежской старине, где, между прочим, собирался разоблачить некоторые реакционно-мистические явления в крестьянском фольклоре, в частности Калину Глухова, за что — он и сам не решил пока, — Вихров целиком уступил ему свою комнату. Чередилова же приютил у себя в служебном кабинетике, куда дополнительно к старому кожаному дивану втащили железную кровать с чердака.
253
5
В том году теплынь на Енге наступила с мая.
Ложились спать, стояла расслабляющая духота, и слышно было во тьме,через открытое окно, как по железной крыше краплет нерешительный дождь. Изредка вспышки зарниц освещали бревенчатую стену с вихровским ружьем под портретом туляковского еще учителя, Турского, не убранную со стола посуду и две раскло-нившиеся, с узловатыми мослаками чередиловские ступни, просунутые наружу сквозь железные прутья кровати. Лежавший на соседнем диване Вихров уже стал дремать, когда черт толкнул Чередилова на его вполне дурацкую исповедь, причем стремление открыться начистоту было в нем настолько сильно и искренне, что он даже оставил напускную привычку к церковным оборотам речи, помогавшим ему маскировать банальность мыслей.
Началось с того, что гость долго мешал заснуть хозяинуз все переворачивал подушку свежей, прохладной стороной.
— Ты уж извини меня, Иван... за все разом извини, — приступил он с таким проникновенным вздохом, что пружины содрогнулись и заскрежетали под ним.
— Ничего, ладно, спи, — коснеющим языком отвечал тот и повернулся лицом к стене.
— Извини, говорю, что неосторожно маханул тогда насчет той молодицы. Сестра твоя не предупредила нас, что она твоя невеста.
— Она еще не невеста мне. Ничего, давай спать. Таким образом.
— Скрытный ты стал, Иван. Но я же видел, как тебя трясет в ее присутствии. И потом, зачем ты ее к фельдшеру на жительство услал... словно нам не доверяешь, нехорошо. Бухгалтерша, что ли?
— Нет. Я уже говорил. Она не совсем кончила медицинские курсы.
— Ага, значит, сиделка. Что ж, это неплохо всегда иметь медицину под рукой, но... — Он хотел сказать что-то другое, но не получилось — то ли от изнуряющего предгрозового удушья, то ли поленился напрягать умственные силы по пустякам. — Я, конечно, не отговариваю тебя...
— Да я с тобой и не советуюсь, Григорий. Ты вот что... ты иди-ка на сено, под навес, скорей заснешь. Там брезент есть.
Все не удавалась гроза; прокатил гром над Енгой, косой дождик хлестнул разок по окнам, и опять все стихло. Чередилов спустил ноги с кровати, заскрежетавшей всеми пружинами, и стал закуривать.
254
— И вообще мне до крайности совестно перед тобой, Иван. Я же понял, зачем ты затеял ту дурацкую прогулку с демонстрацией своих хозяйственных мероприятий. Блеснуть хотел перед солдатом... дескать, и мы не спим! Сам того не зная, наповал ты меня сразил, Иван... Да, вот еще кстати, затащил меня давеча к себе этот... ну, который у тебя над пильщиками-то главный!
— А, Ефим Степаныч, — подсказал Вихров и, мысленно чертыхнувшись, тоже потянулся за табаком.
— Он самый. Усадил, богатейшие харчи на стол выставил... как фронтовику за святую рабоче-крестьянскую правду... чтоб рассказал я ему, как и что вообще про грядущее устройство земного шара. А я моргаю, жую его воскресные пирожки.., и по мне ровно не с морошкой, а с битым стеклом они.
— Это у тебя глубокое, ценное наблюдение: дотошный и беспокойный старик. Замучает вопросами, особенно терзает новичков. Таким образом.
— Не в том дело, не перебивай... И так нехорошо, сухо, брат, сухо на душе мне стало, ровно обворовал я вас обоих. Знаешь, насчет госпиталя-то, ведь и не ранен я вовсе, а просто в бытность мою в штабе армии поехал я вечерком на розвальнях к одной там учительше, в соседнее село, да и задремал вместе с возницей на железнодорожном переезде. После чего очнулся в одиночку, аки Лазарь в пеленах, на госпитальной койке. Чудом из-под поезда меня ударом выкинуло... Мне цыганка предсказала сверх прожитого двести сорок годов безмятежного бытия: вишь, сбывается!.. — Похоже было, что шуткой он надеялся ослабить неприятное впечатление от своего покаянного припадка.
Ему не лежалось; судя по скрипу половиц и перемещенью тлеющего уголька в темноте, он шагал из угла в угол. Духота не проходила, лишь изредка слабый ветерок надувал занавеску. Становилось ясно, что теперь Чередилов не уймется, пока не завершится гроза.
— Что же мне сказать тебе на это?.. — начал Вихров и при свете спички разглядел длинного, в больничном и не по росту коротком белье незнакомого мужчину, стиснувшего ладонями виски. — Похвально, что есть в тебе это самое: сознание, как говорится... ну, эпохи, что ли! Ничего, дело поправимое, успеешь заплатить если не Ефиму, то ребятишкам его, раз еще двести сорок годов у тебя впереди. Ты бы лучше спал, братец. Таким образом.
— Вот я и хотел обсудить с тобой, чем платить-то? — подхватил Чередилов и в потемках, места себе толком не нащупав, присел на край вихровского дивана. — Может, ты меня и не поймешь... ты, как восьмилетнее дитя, без противоречий и сомнений, без вредного любопытства к изнанке некоторых священных вещей.
255
Опять же пьешь умеренно... Ты вообще святой, мне вот даже как-то неловко находиться в твоем присутствии. А святая душа в сочетании с трезвостью и упорством буйвола становится чудовищной, неодолимой силой. Такие и под дождичком не ржавеют и щепы по себе оставляют достаточно, а покидая мир, корректно притворяют за собою дверь, благодарные, так сказать, за полученное удовольствие.
— Ну, это не твои слова, Григорий. Не шибко глубокие... но все равно не твои: извини, но тебе самому до них не додуматься. И вообще поменьше слушай Грацианского. Он человек хоть и завлекательный, да опасный... заведет простака в болотину и кинет. А лучше всего воспользуйся братским советом: помочи себе темя водой из графина и ложись спать.
Кажется, начинался спасительный дождик; минуты полторы поскреблось по крыше, и затем звонкая, неуверенная струйка пролилась из желоба в бочку под окном.
— Тебе хорошо шутить! — горько усмехнулся Чередилов. — Ты одержимый человек, у тебя есть цель, за которую ты и башку без раздумья сложишь, да и талант к тому же, то есть способность видеть и находить золотые россыпи под ногами. А если я не Галилей, если нет у меня этого дара, тогда как?
— Талант — это прежде всего целеустремленная воля к действию, — кротко отвечал Вихров. — Нет, ты просто скептик, Григорий, а сейчас неважные для скептиков времена. В наше время приходится ходить прямо на медведя, и плохо бывает тому, кто не верит в свою честную правду. Словом, выбери себе плуг сообразно силе и вкусу, впрягайся и тяни.
— Вот я и советуюсь с тобой, какой мне выбрать плуг. Конечно, мысли мои скудноваты... так что можешь возложить на меня древие суковатое или же, по старому речению, говяжьими жилами бичевание мне учинить, но... — Многословный приступ и переход в церковнославянский регистр показывали, насколько он стыдится разоблачаться перед Вихровым. — Казни меня, но... пойми, Иван, не лежит у меня сердце к лесу. Ну, посадишь ты сто мильонов сеянцев, а потом придет твой Елизар Степаныч с оравой...
— Ефим, — уныло поправил Вихров.
— Ну, все равно, Ефим!., придет да и вырубит начисто... вот ничего от тебя и не осталось! Потомкам ведь не предпишешь, чтоб берегли кровное дело души твоей. Значит, думаю я, надо выбирать что-нибудь этакое... погранитнее. Ты только не смейся, Иван, я тебе как брату открываюсь.., — Чередилов помолчал, во как ни вглядывался Вихров, ничего не разглядел в потемках, кроме белесого продолговатого пятна. — И тут осенило меня во бла-
256
говременье, как во Священном писании сказано, возложить на свои рамена подвиг генерального описанья всей отечественной флоры... и даже всемирной, черт возьми! Начать ежели с пионеров почв, мхов да лишаев, а лет через пяток перебраться к кохиям да солянкам... песня длинная, а жалованьишко-то и каплет помаленьку. Но оглянулся, брат, и оторопь меня взяла: все существенное уже описано, взвешено, в гербариях лежит. Нет, прежним ученым легче было... где ни копнешь, там и клад.
— Но это же неверно, голова... — стал сердиться Вихров. — Теофрасту было известно всего пятьсот растений, а Плинию— уже вся тысяча, Линней почти удесятерил это число, а нынче и все полтораста тысяч наберутся. Правда, после Линнея открытия шли главным образом за счет споровых растений... но самые неожиданные клады именно те, которые видны лишь под лупой... под лупой ума и воли.
— Согласен, — отозвался тот, — согласен с тобой, старина, что, ежели пошарить с пристрастием, может, и на мою долю наскребется какая-нибудь мелочишка в этом кошеле природы. Возможно, к концу-то двухсот сорока я и прибавлю к общему числу пяток кладоний и пару захудалых грибов на радость знатокам. Конечно, бронзового памятника за это не поставят, но звание могут дать... и стану я, как Грацианский говорит, Sitzfleisch, или вроде как ливрейный швейцар при дверях большой науки. Но в заключение-то ведь все равно помрешь, так? Тогда к чему же, к чему весь этот пот, слезы и просиженные штаны?!
— Да за каким чертом памятник тебе нужен, Большая ты Кострома? — сдержанно поскрипел зубами Вихров. — Тебе и не надо памятника, Григорий. Ты в бронзе будешь не слишком хорош... — Все же, несмотря на испорченное настроенье и по долгу дружбы, он попытался изъяснить товарищу подвиг тех незаметных ученых, чьим коллективным трудом, в сущности, и создаются атолловые острова знания, пока гений осмыслит их форму и место на карте большой науки. Тот снова усомнился, и Вихров вторично поскрипел зубами. — Судя по мучениям твоим, ты прямо Прометей у меня, Гриша... по крайней мере, постарайся связно изложить, что за птица терзает тебе печенку.
— Хорошо, я отвечу тебе, мудрец! — озлобленно кинул Че-редилов. — Вот: зачем жизнь?
С минуту длилось понятное молчание.
— Ну, знаешь ли, Григорий, — взыграл не на шутку Вихров, — когда человеку дарят солнце, неприлично спрашивать, к чему оно. — Вслед за тем, чтобы не расстраиваться больше, он выпростал из-под товарища затекшую ногу и с одеялом под мышкой сам отправился на сеновал.
9 Л. Леонов
257
Разумеется, Чередилов и не рассчитывал, что Вихров одним махом исцелит его многолетнее бесплодие и напрасное томление духа, но все же надеялся втайне, что тот не только пожалеет его за муки, но и сам попризнается в каких-нибудь своих секретцах, чтоб облегчить Чередилову сознание его одинокой никчемности. Уход Вихрова он принял как жестокое оскорбление и впоследствии посильно и в рассрочку мстил ему за свою оставшуюся без отклика исповедь.
...К рассвету разразилась достойная Енги гроза, а утром в Пашутино прибыл уполномоченный из губернии для инвентаризации помещичьих лесов. Последующий месяц Вихров провел в разъездах с ним и по возвращении домой уже не застал московских гостей; они простились с ним запиской с благодарностью за хлеб-соль, приветливое слово и — со зловещим приглашением к себе, на столичные развлечения... Видимо, они уже предвидели скорые перемены в судьбе пашутинского лесничего, потому что месяц спустя пришло официальное уведомление о переводе Вихрова в Москву, на кафедру Лесохозяйственного института, в помощники к Тулякову.
6
Все жители поселка высыпали проводить сроднившегося с ними душевного человека, Ивана Матвеича. Уже даны были указания остающемуся преемнику по лесничеству, как и что на первое время, уже хватили законный посошок — по стопке в дорогу — и обнялись с Егором Севастьянычем, шепнувшим отъезжающему лесничему на ухо, что, ничего, он возьмет Леночку себе в дочки; уже лошади встали у крыльца, а Таиска, мрачней тучи, укладывала последние связки книг в задок телеги, отвертываясь от скулившего в ногах Пузырева; уже мужики сняли картузы, на ком были, а женщины приготовились всплакнуть на прощанье, когда внезапно, соскочив с подводы, Вихров отправился на задворки покидаемой усадьбы.
Там, за смородиной, припав к гряде, Леночка полола вышедшие уже по пятому листу огурцы, и делала это так тщательно, словно стремилась заслужить одобрение будущих хозяев лесничества.
— Слушайте... между делами я так и не успел сказать вам самого главного, Елена Ивановна, — начал Вихров, впервые называя ее полным именем, потому что ему хотелось, чтобы поторжественней произошел этот важнейший акт его жизни. — Долго объяснять, но... и книгой своей, и всеми здешними успехами я на три четверти обязан вам. За каждой строкой, за каждым деревцем,
которое сажал, я видел вас. Вы слушали меня, следили за моей лопатой или пером и хвалили меня под руку. Мне думается, я сделал бы вдесятеро больше для людей, когда бы вы стали моей женой. Но если бы вы когда-нибудь ушли из моей жизни, это причинило бы мне горе, последствия которого я даже не умею предсказать. Вот, теперь скажите мне что-нибудь... таким образом.
— Куда же я вам такая? — откликнулась та, не подымая головы. — Теперь, в Москве-то, вы помоложе, покрасивей себе подберете.
— Ничего, — сказал Вихров. — Только ехать сразу надо, а то поезд.
Она поднялась, все еще колеблясь и снимая с пальцев налипший суглинок, потом взглянула на Вихрова влажными благодарными глазами.
— Вы никогда в этом не раскаетесь, Иван Матвеич, — сказала она, качая головой от нахлынувшего признательного чувства. — И верьте, я хорошей женой вам буду... что ни случись, слова дурного вы от меня не услышите!
— Спасибо, это очень хорошо, — сказал Вихров. — Тогда идите вещи собирать.
— Какие же вещи у меня! Разве только умыться вот, в дорогу...
— Ладно, я подожду, — и почтительно поцеловал сперва впалую щеку, потом руку в уже подсохших комочках земли.
Еще не докурилась его папироска, когда Леночка с газетным свертком, накинув платок на плечи, вышла к нему через заднее крыльцо. Лесничий подал ей руку колечком и, похрамывая, на глазах у всех повел свою невесту к телеге; он не торопился, хоть и поезд. Все прощально улыбались кругом, а догадливая Ефимова жена, успевшая добежать до укладки, подарила отъезжающей кусок домотканой холстинки на обзаведенье, аршин двенадцать. Леночка благодарно расплакалась, что еще больше расположило провожающих в ее пользу. Пашутинский народ долго не расходился, обсуждая благополучное завершение затянувшейся любовной истории; начало большой судьбы они простодушно принимали за ее конец.
...Все три часа Поля просидела в том же уголке на кухне, не смея перебить Таиску ни вопросом, ни восклицаньем, даже когда в особенности начинало сердце щемить. Света с подстанции так и не включили до самого Полина ухода. Таиска как бы листала книгу в темноте, по памяти, шелестящим бумажным голосом передавая содержание наиболее запомнившихся страниц. Многого она не знала и сама; брат не делился с ней своими личными делами;
9*
259
только неумелые домыслы, связанные с более поздними розысками, помогли Поле восстановить этот период отцовской биографии... Видимо, за время свиданья состоялась воздушная тревога; они услышали уже сигнал отбоя.
В самом конце Таискиной повести кто-то бесшумно открыл наружную дверь и в темноте, шаря рукой по стенке, прошел в ванную. Слышно было, как стукнулось в раковину мыло, выскользнувшее из руки, и после выжидательной паузы тихонько потекла вода.
— Ничего, шуми... мы не спим, отца дома нет, — вслух сказала Таиска. — Похлебай там тепленького, на столе оставлено.
— Спасибо, я закусывал в поездке, — отвечал из-за перегородки молодой голос, показавшийся Поле знакомым.
— Всё всухомятку небось... — пожурила тетка. — Это Сережа с работы воротился... не хочешь ли, позову? Уж такой лад-вый задался у нас паренек... как-никак, а вроде братца он тебе!
Точно так же, как и на теткино приглашенье остаться на ночевку, Поля отказалась наотрез. Она заранее решила, что с историей появления этого мальчика на свет и связан распад семьи, а выслушивать новую тайну у нее не хватило бы сил. Кроме того...
— Ты не помнишь, какой у нас день завтра? — спросила Поля шепотом.
— Сама считай. Нонче у нас августа тридцать первое число...
— Нет, никак не смогу, тетя Таиса: рано вставать завтра... Мне непременно нужно дома быть.
За поздним часом Таиска пошла проводить племянницу до метро. Их сразу охватили суховейный ветерок осени и знобящая неизвестность затемненной окраины. Всю дорогу говорили о житейских мелочах, и вдруг сквозь рой потайных Полиных мыслей пробился тихий, самый главный теперь вопрос:
— Скажи, тетя Таиса... красивая она была?., лучше мамы?
— Про кого ты, Поленька? — насторожилась тетка.
— Ну, ее заместительница, мать этого Сережи... Она еще жива?
— Да бог с тобой, глупая!., куда маханула! Как укатила от нас Леночка, хоть бы взглянул он на какую, Иван-то наш. Ладно, не виню я тебя: конечно, чего в потемках не придумаешь.
Лишь бы рассеять ревнивые Полины нодозренья, горбатенькая готова была тут же, на улице, немедля продолжить свой рассказ, но времени на хождение без ночного пропуска оставалось в обрез. Стали попадаться комендантские патрули на перекрестках, женщины с детьми толпились у метро, дожидаясь впуска на ночлег.
— В следующий раз давай... теперь уж ты приходи ко мне. Только не завтра, а то у меня важнейшее дело с утра, — повторила Поля, кстати сообщив свой адресок на прощанье.
Они обнялись, словно и не разлучались за минувшие тринадцать лет.
1
Утром следующего дня в Москве стояла малооблачная погода со слабым юго-западным ветерком; Полю знобило от волнения, несмотря на ее синий свитерок, связанный матерью перед отъездом. На отцовскую лекцию она пришла за целый час и долго гуляла по аллейкам институтского дендрария, пока ее не втянуло в общий поток молодежи, такой же незрелой и взволнованной, как она сама; никто не спросил ни пропуска, ни студенческого удостоверенья. По затоптанной лестнице, с бочками воды на площадках, Поля поднялась на третий этаж и через казарменный коридор, несколько неопрятный из-за множества расклеенных уведомлений на стенах, вместе со всеми вошла в аудиторию... Это было полутемное и неуютное помещение с черными, амфитеатром раскинутыми скамьями, но веселая, низким солнцем просвеченная зелень за окнами отражалась в выношенном паркете и тяжком, нависающем потолке, чем несколько рассеивалось первое впечатление академического холода и неприязни. Несмотря на военный год, все было забито до отказа: вступительная речь предназначалась для новичков со всех факультетов сразу. Подтвердилось также из подслушанных разговоров, что сюда в этот день приходили студенты старших курсов и даже преподаватели смежных дисциплин; Поля отнесла их интерес за счет скандальной известности лектора...
Ей досталось местечко наверху, под потолком, исчерканным карандашными записями, и сразу ее загорелая, прямо с летней практики соседка поделилась с ней восторженным воспоминанием о такой же лекции прошлого года, когда, по ее словам, стены здания как бы раздвинулись и дремучий брусничный бор настолько живо представился слушателям, что минута-другая, и птицы запели бы, если бы это не нарушало распорядка занятий. Утешительное тепло этих слов несколько подсогрело Полю; она тотчас с благодарностью отметила, что, конечно, после Вари это самая чуткая и образованная девушка на свете.
261
Попривыкнув, Поля огляделась. Впереди, далеко внизу, стоял бедный, залитый чернилами стол с графином зеленоватой от окна воды и стаканом толстого стекла; дальше на стене теснились портреты бородатых патриархов отечественной лесной науки, а у самого выхода к физической карте страны прислонилось модельное дерево с учебными, на равных расстояниях, срезами ствола. Больше ничего там не было, если не считать деревянного закрома с песком, — и вдоль него с внушительным видом прохаживался юноша в асбестовой каске. Впрочем, он сдернул ее почтительно, когда гул голосов схлынул и за столом появился подвижной, небольшого роста старик с проседью на висках и замятой на сторону бородкой, в стареньком люстриновом пиджаке — тоже с зеленоватым глянцем на складках с обращенной к окнам стороны... Поле трудно было привыкнуть к мысли, что это и есть ее отец. Начал он несколько старомодно, с непривычной для официального места образностью, но и без фальшивого вдохновенья, чего так боялась Поля, и вначале избегая цифр, способных затруднить неподготовленное внимание новичков; надо полагать, военное время заставило профессора воздержаться в этот раз и от восхваления лесных красот. Изредка, на неприметной фразе, он умолкал, опираясь кулаками в стол и как бы выискивая возможных оппонентов в затихших рядах, но какая-то сближающая искренность возрастала по мере углубления в тему, и никто не заметил, когда и как лекция превратилась в обыкновенный разговор старого лесника с будущими товарищами по ремеслу.
Оттого ли, что перед Вихровым сидели завтрашние солдаты, начальные его слова прозвучали полусмущенно; вдобавок голос у лектора оказался негромок и глуховат, так что Поля не разобрала вступления.
— Что, что он сказал? — переспросила она у пожилой и чопорной соседки справа, неприятно выделявшейся среди взволнованного юного поколенья.
— Не мешайте работать, товарищ! — раздраженно бросила стенографистка, стряхнув Полину руку с рукава и накидывая в тетрадке непонятные, разгонистые знаки.
На них зашикали кругом, и Поля испуганно затихла, вся в пятнах, как будто кто-то мог прочесть ее тайные страхи.
2
«...Но всего четыре дня назад, — говорил Вихров, — наша родная армия оставила еще один советский город, Днепропетровск, под натиском упорного и — в свете большой истории —
262
нерасчетливого врага. Наши думы далеки от предмета, ради которого мы собрались здесь, под грозовым небом столицы. Однако весь тернистый путь развития материи — от амебы до гордого, мыслящего человека — внушает нам веру в еще одну победу света над тьмой, разума над зверством и в близость той поры, когда накопленные вами знания в особенности потребуются пославшему вас сюда народу. Пусть работой вашей руководит любовь к отечеству и благодарность к тем сыновьям и братьям нашим, что несут сейчас на фронтах основное бремя исторического испытания.
«Я сознаю ответственность своей задачи — занять ваше время беседой о таких, хотя бы и немаловажных, частностях, как русский лес, под грохот величайшей войны. Самые любимые и неотложные дела отступают перед опасностью, грозящей советскому народу и всем источникам его существования, лесу в том числе... но вы пришли сюда слушать не полевую хирургию или тактику ближнего боя, а всего лишь краткий очерк о роли дерева в русской жизни, о сознательной деятельности патриота в этой наиболее запущенной отрасли нашего хозяйства, пото.му что она никогда не пользовалась должным общественным вниманьем, — и о некоторых все еще спорных вопросах лесоведения, нерешенность которых лично мне представляется в особенности грозной для завтрашних поколений... В этом доме вы научитесь выращивать новые леса и приручать дикие, неукрощенные древостой, чтобы успешно впрягать их в колесницу социалистической экономики; вы исследуете на практике как отношения леса с климатом, почвами, окружающей средой, так и могучие изменения, происходящие от этой бурной, в масштабе веков, взаимосвязи; здесь вы поймете все значение организации и строгого учета в этом, казалось бы, неистощимом кошеле, откуда люди всегда черпали ровно столько, сколько умещалось в пятерню... Лес является единственным, открытым для всех источником благодеяний, куда по доброте или коварству природа не повесила своего пудового замка. Она как бы вверяет это сокровище благоразумию человека, чтобы он осуществил здесь тот справедливо-плановый порядок, которого сама она осуществить не может. Словом, за пять ближайших лет вы получите навыки и знания, оправдывающие ужасную, разящую силу топора. Но чтобы принести наибольшую пользу отечеству, мало благих намерений или беглого ознакомления с правилами лесоводственной науки. Без изучения прошлого нельзя наметить столбовой дороги и в наше завтра: человеческий опыт питается памятью о содеянных ошибках.
«Всем вам знакомо громадное время детства, когда день длится вечность, и, как ни тратишь его на чудесные путешествия и открытия, все еще остается вдесятеро! Как бы необъятная ширь
263
простирается тогда перед ребенком, и кажется, никаких крыльев не хватит долететь до ее края... Так было и на заре русских, когда после пятивековой стоянки на Карпатах единое дотоле славянское племя растеклось оттуда на четыре стороны света; наши избрали восток. Однажды смолкло все: скрип повозок, плач младенцев, мычанье волов, — и предки наши в последний раз с орлиной высоты глядели в необозримое, тонувшее в утренней дымке пространство впереди. Прекрасная девственная котловина лежала между трех горных хребтов, и по ней, в оторочке зеленых мехов, струились царственно-неторопливые реки. Только песня баянов да прозорливость стариков провидели там, в синеве горизонтов и тысячелетий, череду величавых событий, начавшихся созданием России... Наверно, это случилось утром и в начале лета, когда особо приманчива наша страна. И справа, вперемежку с дубравами, открывалась степь, лоснившаяся по ветру сытой и буйной травой, а налево толпился бескрайний бор, почти тайга, в несколько рукавов сбегавший с Алаунской возвышенности; самый широкий из них, днепровский, достигал киммерийских, черноморских ныне, берегов. Среди лесов, заметно умножаясь к северу, сверкали на солнце тысячи веселых озерок — земля еще носила следы великой, сравнительно недавней, в размахе геологического времени, ледниковой весны... Потом прапращур Святослава подал знак — в племя, как пламя, хлынуло вниз, затопляя пустынные предгорья. Так, тысячами тяжких, железом обитых колес была начертана первая строка нашей истории. Возможно, то утро длилось век, во все правдоподобно о неизвестном.
«Присмотритесь, как экономические условия существования вместе с природой станут ваять облик этих людей. Никто не баловал их с детства. Всего на три месяца в году приласкает их суровая природа, — никогда не узнают они той беспечной радости бытия, что с колыбели дарована западноевропейским народам близостью моря, теплых течений и горных хребтов, этой надежной защиты от дикарских вторжений и климатического непостоянства... Наших — будет палить азиатское солнце и леденить полярная стужа, что скажется в крайностях их национального характера. Крутые колебания континентальной температуры привьют им могучую способность творить циклопические дела в кратчайший срок, тысячелетняя борба за свою национальную самостоятельность воспитает в них молчаливую, героическую стойкость, которой нипочем любая мука, а экономика страны толкнет их на поиск водного простора, соразмерного их силе и духовной одаренности. Точно так же почти не изменяющаяся природа на протяженье всех двадцати параллелей и отсутствие естественных преград определят их стремление к единству, вернейшему залогу
264
общеславянской независимости. Отдаленность чужой и разрушающей цивилизации заставит их создать свою — блистательную и непохожую на другие. Промысла и подсечное хозяйство разведут их дорогами рек во все концы материка. В жарких схватках со степняками, защищая молодую государственность, они закалят свою доблесть и не менее прославленную выдержку. Так начались мы.
«Было бы неблагодарностью не назвать и лес в числе воспитателей и немногочисленных покровителей нашего народа. Точно так же как степь воспитала в наших дедах тягу к вольности и богатырским утехам в поединках, лес научил их осторожности, наблюдательности, трудолюбию и той тяжкой, упорной поступи, какою русские всегда шли к поставленной цели. Мы выросли в лесу, и, пожалуй, ни одна из стихий родной природы не сказалась в такой степени на бытовом укладе наших предков. Дерево является сырьем, годным к немедленному употреблению, и любой кусок заточенного железа, насаженный на рукоять, превращал его в ценности первобытного существованья. Еще круглее будет сказать, что лес встречал русского человека при появлении на свет и безотлучно провожал его через все возрастные этапы: зыбка младенца и первая обувка, орех и земляника, кубарь, банный веник и балалайка, лучина на девичьих посиделках и расписная свадебная дуга, даровые пасеки и бобровые гоны, рыбацкая шняка или воииский струг, гриб и ладан, посох странника, долбленая колода мертвеца и, наконец, крест на устланной ельником могиле. Вот перечень изначальных же русских товаров, изнанка тогдашней цивилизации: луб и тес, брус и желоб, ободье и мочало, уголь и лыко, смола и поташ. Но из того же леса текли и побарышнее дары: пахучие валдайские рогожи, цветастые рязанские санки и холмогорские сундуки на тюленевой подкладке, мед и воск, соболь и черная лисица для византийских щеголей.
«По мере роста человеческих потребностей лес все щедрей раскрывал свои кладовые, и не мудрено, что сегодня в нашей лесной промышленности занято больше рабочих рук, чем в других почтенных отраслях советского хозяйства. Не оттого ли, что слишком долго жили мы на полном лесном пансионе, так долго оставалась деревянной наша Русь?
«В ту отдаленную пору и сложилось наше противоречивое отношение к лесу — смесь преувеличенной, под хмельком дружеской пирушки, нежности и унаследованного от предков-древлян равнодушия, если не пренебрежения, а порой и открытой вражды к нему. Когда с надлежащей страстью однажды примемся мы за великое дело лесовозобновленья, нам придется сперва научить свою левую руку уважать труд правой и привить детям нашим
265
хозяйскую бережность к лесу, этому благодетельному явлению природы, лишенному возможности упорхнуть от обидчика в поднебесье, или, подобно разгневанной золотой рыбке, сокрыться в пучине морской, или, на худой конец, писать отчаянные рапорта по начальству. Надо надеяться, посаженный собственною рукою, он будет нам дороже перешедшего по наследству... По-видимому, чрезмерное изобилие лесов превращалось в препятствие к развитию и расселению плодовитого и деятельного народа; в свою очередь, его переход на север снижал значение заморской торговли и повышал роль земледелия, процветанию которого опять же мешал лес. Топор был бессилен справиться с наползавшей отовсюду дебрью, и первым лесорубом на Руси стал огонь. Сжигая раскатанные на подсеке, просохшие за лето деревья и удобрив новину под пашню золой, мужик сеял ячмень, на Волге — репу, а у меня на родине катил льнище, снимал два-три хлеба и запускал место вырубки на отдохновение, в перелог, предоставляя дождю и солнышку зализывать нанесенную рану.
«Итак, лес кормил, одевал, грел нас, русских... Со временем, когда из материнского вулкана Азии, пополам с суховеями и саранчой, хлынет на Русь раскаленная человеческая лава, лес встанет первой преградой на ее пути. Не было у нас иного заслона от бесчинных кровопроливцев, по слову летописца, кроме воли народа к обороне да непроходной чащи лесной, служившей западнею для врага. Там, на рубежах лесостепи, подымутся начальные сооружения древнерусской фортификации — набитые землей и обшитые лафетной тесницей террасы, из-за которых так удобно целиться в осатанелую, гарцующую на копе мишень, — затекшие смолой надолбы за рвами, ладные острожки и детинцы, что с начала четырнадцатого века станут зваться кремлями, и, наконец, доныне сохранившиеся засеки — раскинутая на сотни километров цепь великолепных дубрав с положенными навзничь деревьями впереди, грозными волноломами для наступающей конницы.
«Движение орд и сжигающих ветров, зародившихся на плоскогорьях Монголии и Тибета, происходило по часовой стрелке с центром где-то в Заволжье, и в том же направлении, с постепенной раскачкой, как таран, русские продвигались на восток, навечно закрепляясь на крутоярах сибирских рек отцовскими погостами и естественной привязанностью человека к месту, где впервые увидел свет или пролил кровь в рукопашной сече... Два века спустя отборный воронежский дуб, лиственница и северная рудовая сосна, преобразись в разные там шпангоуты и ахтерштевни российского флота, понесут по всем морям наши вымпелы, так что, если Уралу-батюшке сегодня воздается всенародная благодар-
266
ность за его мирные и боевые социалистические машины, позволительно и лесу русскому приписать хоть малую частицу в громовой славе Гангута и Корфу, Синопа и Чесмы.
«Любое племя на земле владело в детстве поэтическим зеркальцем, где причудливо, у каждого по-своему, отражался мир: так первые впечатления бытия слагались в эпос, бесценное пособие к познанию национальной биографии наравне с останками материальной культуры. Настороженный к опасности пращур наш, как и ребенок в темноте, повсюду видел недвижные лики, обращенные в его сторону, то угрюмые и жаждущие его гибели, то милостивые и матерински кроткие. Так рождались языческие божества, создания страха или признательности, неумелые попытки истолковать действительность в пределах своего несовершенного философского словаря. Со временем эти наивные изображения богов сойдут с грубого материала, на котором они начертаны осколком кремня или наконечником стрелы; они потребуют многочисленной челяди, мраморных жилищ, почестей, даже кровавых приношений, пока однажды не разобьется волшебное зеркальце и человек, оставшись наедине с природой, примет на себя полную ответственность за порядок в мире, доступном его деятельности.
«Среди стихий, которым предки поклонялись за силу, добро или красу, были и растительные великаны, подобные тем дубам, что еще недавно высились на Хортице, или — соснам на Селигере, воспетым Иваном Шишкиным, отличным бойцом за русский лес. Их глубоко чтили, у их подножья творились суд и правда, а баяны слагали сказы о делах и походах племени. Поэтическое суеверье ревностно оберегало в ту пору наши южные божелесья, посвященные громовнику Перуну, пока это резное развенчанное бревно с золотыми усами не уплыло вниз по Днепру, гонимое новой верой и царевной... С тех пор мельчает немногочисленный русский Олимп и дольше всех держится лишь сомнительное наше страшилище, лесовик, леший, в крестьянском просторечии, лес.
«Это далеко не тот ольховый царь из популярной немецкой баллады, коварный владыка лесов: наш попроще и подушевней. Наш всего лишь — бывшее, крайне непритязательное божество в мочальном вретище, несет в лесу комендантские обязанности и квартирует под старым пнищем. Как установлено народной молвой, лешие — тоже патриоты своих лесов, к коим приписаны, и при гражданских междоусобицах тоже хлещутся промеж собой столетними деревами. Не лишены они и людских слабостей: так, усиленное лесоистребление тысяча восемьсот сорок третьего года в уездах Ветлужском и Варнавинском, вызвавшее массовое переселение ходовой белки на север, нашло себе отражение в крестьянском сказе о том, как местный лесовик проиграл своего
267
зверя в карты вологодскому соседу. В общем же, русский леший — вполне безвредная личность, хоть и не прочь покуражиться над запоздалым путником, не столько для своей забавы, пожалуй, сколько — самой жертвы, чтоб было ей о чем рассказать внучатам в новогоднюю вьюжную ночь... Когда аскетическое стремление уйти от мирских искушений погонит русского отшельника в уединенье, в тесные затворы, дуплины, на языке староцерковного обихода, вслед за богомольцем в лесные непочатые землицы ворвутся зверогон и пчеловод, дружинник и купец; тогда впервые дрогнет и поредеет лесная трущоба на всем протяженье от Заволжья до Белого Озера, а христианское преданье наделит рожками русского лесовика и зачислит в разряд расхожих бесов, причиняющих самые непривлекательные пакости зазевавшейся православной душе. Отныне его совсем легко укротить, облапошить, застращать крестом, печатным словом и просто головешкой. С этого времени единственной защитой леса становятся наши благоразумие и совесть.
«Так складывается поэтический образ леса — существа живого, чрезвычайно благожелательного и деятельного на пользу нашего народа. Он никогда не помнил обиды от русских, даже когда его заставляли потесниться с помощью не слишком деликатных средств. Давно пора бы воздать ему хвалу, какой заслуживает этот милый дед, старинный приятель нашего детства, насмерть стоящий воин и безотказный поставщик сырья, кормилец рек и хранитель урожаев. Но нет у нас такой песни о лесе, как, скажем, про степь или Волгу, которые, нет, не дарили нас соболями на вывоз, не кормили медовым пряником, не служили нам бессменными фуражирами от колыбели до нынешних пятилеток... Правда, доныне склонны мы на вечеринках подтянуть сконфуженными басками про ивушку и калинушку, березоньку и рябинку, но песни эти, всегда о второстепенных породах и преимущественно с участием топора, более окрашены каким-то леденящим восхищеньем перед их злосчастной участью, нежели признанием вековой верности и мощи величайшего в мире русского леса, чья деловая слава еще в прошлом веке докатилась до мыса Доброй Надежды.
«Возможное объяснение следует искать в народной памяти о поломанных сошниках да об изнурительном труде, потраченном на раскорчевку лесной нивы, — в извечном стремленье стряхнуть с себя пленительную одурь, навеваемую однообразным плеском ветвей, — в постоянной тревоге, внушаемой близостью медвежьих берлог, разбойничьих вертепов и бесовских наваждений, — в потребности избавиться от вековой опеки леса, потому что воля и солнышко всегда были нам дороже сытного и неслышного существо-
268
ванья. Причины исторические заставляли нас всемерно раздвигать тесные хвойные стены... Однако и впоследствии ничто не изменилось в нашем отношении к лесу, когда его настолько поубавилось, что чистым полем добредешь с Черноморья до самой Вологды. Надо почаще говорить об очевидных ошибках прошлого, повторение которых может жестоко отозваться на благосостоянии потомков... Согласимся наперед: не щадили леса и в остальной Европе, с тем, однако, роковым отличием в последствиях, что реки западные родятся из нескудеющего ледникового фонда, а наши — из хрупких лесных родничков, и неосторожным обращеньем с лесом у нас гораздо легче повредить тонкий механизм природы.
«Вряд ли какой другой народ вступал в историю со столь богатой хвойной шубой на плечах; именитым иностранным соглядатаям, ездившим сквозь нас транзитом повидать волшебные тайны Востока, Русь представлялась сплошной чащобой с редкими прогалинами людских поселений. Отсюда и повелась наша опасная слава лесной державы, дешевящая в глазах заграничного потребителя наш зеленый товар и создающая вредную, миллионерскую психологию у коренного населенья. Наступит день, когда Петр будет рвать ноздри и гнать на каторгу за губительство заповедных рощ, а пока леса в России так много, что в награду за расчистку дается освобождение от податей и пошлин на пятнадцать лет, а чуть посеверней — и на все сорок. Лес стоит такой непролазной крепью и такого сказочного сортимента, что былины только богатырям вверяют прокладку лесных дорог. В десятом и двенадцатом веках вся киевская земля покрыта лесом и некоторые, нагие ныне, реки вплоть до моря одеты в шумные изумрудные шелка; еще и теперь несчитанно черного дуба лежит без дела в днепровском русле у Херсона... А раз так, чего и петь о нем! Бреди хоть тысячу дней в любую сторону — и лес неотступно будет следовать за тобой, как верная лохматая собачонка. Здесь и надлежит искать корни нашего небреженья к лесу. Мы просто не замечали его, потому что он был свой, домашний и вечный, всегда под рукой, как воздух и вода, как заспинная сума, где и сонной рукой нашаришь все, потребное душе и телу. Мы пользовались его услугами и дарами, никогда не принимая в расчет его нужд и печалей. Русский аскет, спасавшийся в дремучем бору, так и звался пустынником, то есть жителем места, где нет ничего. Густейшие леса в краю моего детства так и звались—П устошами. Вот почему лес и не отразился у нас во весь свой рост ни в народном сказании, ни в песне.
«Русская Правда, новгородские акты четырнадцатого века, как и Уложение Алексея Михайловича впоследствии,
269
упоминают лес лишь в связи с необходимостью охранить от рас-хищенья частное пчеловодство. Иван Третий запретит сводить лес вокруг Троицкой лавры, что также не является опытом регулирования рубок или установления собственности на лес, то есть попыткой найти ему место в гражданском законодательстве, а всего лишь стремлением оградить княжих молитвословцев от досадливых мирских помех. Еще водно, рыбно и лесно на Руси; при том же Иване лось и зубр бродят под Угличем, медведь и серна. Но все шибче машет топором вокруг себя Москва, и вот Алексей воспрещает валку в тридцативерстном радиусе вкруг стольного города — опять же всего лишь в целях охранения своей, царевой охоты. По-прежнему шумят-качаются нерубаные леса окрест — коломенские и муромские, суздальские и брынские, неприступные леса курмыцкие и владимирские, — бездонные кошели зеленого добра, которого, мнится, не вычерпать в тысячелетье...
«Не о жалости наша речь — если не рубит человек, рубит время, — и тогда нет лесоистребителя безжалостней. А то был поистине темный бор, где жизнь одних громоздилась на другие, еще не закончившие предназначенного круга, и мертвецы тлели в приножье своей смены. Все молчит в такой глуши... только на опушках по веснам с пьяными глазами токуют глухари. Периодические несчастья — ураган, нашествие древоточца, по-вышенье грунтовых вод — приостанавливали эту безмолвную, почти неукротимую гонку к солнцу, вечную гонку живых соков земли! Иногда это был огонь, начисто смывавший владычество хвойной династии и другую, лиственную, ставивший на царство... но жизнь была сильней любого вмешательства. Черные или желтые острова смерти затягивались лиственной молодью, чтобы и ей известись когда-нибудь под тяжелым еловым пологом. Человеческое вмешательство ничем как будто не грозит пока русскому лесу, но скоро совместная ярость топоров начинает пересиливать медлительное накопление растительных клеток...
«Уж все берут, и на всех пока хватает; в начале семнадцатого века северодвинская мачта и товары грубой химической перегонки впервые плывут на лондонскую биржу. Еще немало леса на Руси, но все ускоряется черпанье и возрастает размер ковша. С исчезновением опасности от кочевых вторжений с юга поступают в рубку, на казенные нужды, даже и священные засечные леса. Тем временем степь уже начала свое победное продвижение на север... и вдруг на всю страну раздается тревожный голос Посош-кова, первого радетеля покамест только за оренбургские и вообще заволжские леса. То была народная совесть века, коснувшаяся всех сторон гражданского бытия, и, сказать правду, посошковские
270
советы о посеве лесков, между делом, вкруг голых русских деревень не устарели и поныне. Но и без вмешательства этого патриота первостепенные задачи обороны все одно вынудили бы страну на крутые меры по лесоохраненью.
«Когда строительство флота в Азове начнет поглощать вековые дубравы по реке Воронежу и ближайшим приречным местностям, дуб встанет под личную защиту Петра, как неприкосновенный фонд адмиралтейства. Вместе с дубом заповедными породами объявлены ясень и клен, вяз и лиственница, а впоследствии корабельная сосна. Бесчинная потрата дуба на ось и полоз, колесо и обруч одинаково карается каторгой, будь то вельможа либо его приказчик, а за порубку взимается штраф по червонцу, причем с каждой трешницы два рубля идут в доход лесника; попытка парализовать всемогущую взятку... Раньше разделка дерева велась топором да клиньями, так что знаменитая щепа русской поговорки летела на всем расстоянии от Архангельска до Астрахани; отныне лесопотребители в целях экономии обязаны хоть десятую часть заготовок производить пилой... да, видно, не научились зубья разводить: и полвека спустя еще силен мужицкий топоришко. В петровскую пору впервые у нас рубки произвола сменяются видимостью режимных; еще далеко до научного пониманья водоохранной и климатической роли леса, а уж крепко карается валка ближе тридцати двух верст к реке, равно как и раскладка костров ближе двух сажен от дерева. В горнозаводских районах велено беречь свилеватую березу для ружейных лож и запрещено потребление на топливо древесины, годной для жилищного строительства: изысканные погребения по старинке, в долбленных из дуба колодах, оплачиваются вчетверо, за повреждение зеленых посадок в городах положены каторга и кнут... Однако все чаще доносят адмиралы о самовольных порубках, отчего, дескать, в умаление приходят леса, и вот трехсаженные охранительные валы поднимаются вдоль государственных рощ по Неве и Финскому взморью с виселицей на каждой пятой версте.
«На первый взгляд лесная политика остается неизменной и позже, когда выпала дубинка из мертвой Петровой руки; к примеру, дочка его повторяет вальдмейстерские инструкции своего отца о посеве и разведении корабельных лесов с непременным удалением жителей от заложенных дубрав (1754). Обе Екатерины сетуют на невозвратные убытки от сжиганья пристоличных лесов на удобренье, запрещают свободную и бесплатную рубку, даруют материнские советы — сберегать леса от скота и ночного вора, гнать смолу из пня да корня, на дрова же потреблять ветровал да бурелом... то-то, надо думать, потешались сквозь слезы подне-
271
вольные мужики!.. Вторая из них, в заботах о благополучии России, — потому что сам Дидро с Вольтером следят из Европы за повелительницей пятнадцати миллионов крепостных варваров! — даже предписывает Потемкину покидать в землю близ Одессы поболе желудей, чтобы не пришлось внукам с севера дуб возить на ремонт российского флота. Но как ни бьют кнутом за раскладку костров, как ни вешают за лесное браконьерство, дуб и мачтовая сосна уже извелись начисто на описательных ландскартах от верховьев Волги до Нижнего. Ограничивая крестьянскую потребность в дереве и даруя дворянские вольности во укрепление своего сомнительного права иностранки на русский престол, императрица полагает за благо отдать русские леса в опеку лицам, на чьих землях они стоят, с освобождением от каких-либо обязательств по охране и уходу (1782). Отныне само всесильное адмиралтейство не смеет брать древесину без согласия и оплаты владельца.
«Слабо женское сердце; дамы на престоле государства российского хоть и жаловали лес за его отменные приятности, но к первому сословию и отдельным его представителям, помоложе, проявляли нежность гораздо большую. Лес становится шкатулкой с сувенирами для награждения временщиков, и, конечно, жалованные поместья приходятся на самые населенные области государства, ибо без придачи крепостных мужиков терялся самый смысл и царственного подарка. Анна подносит Бирону среди прочих курляндских латифундий и прибалтийские леса за его не помеченные в указе особые квалитеты и достохвальные поступки, а Елизавета предоставляет своему Шувалову исключительное право лесного экспорта с севера России. Так постепенно дробятся лесные площади, множатся лесовладельцы, охваченные тщеславной манией показать свое боярство дома и, в первую очередь, за границей. Честная русская сосна плывет туда в обмен на тряпье петиметров, ботанические куриозитеты, на портер, на табак и другие перечисленные Челищевым легкомысленные ценности. Еще стоят леса на Руси... но заметно не в прежнем количестве; так, при поездке Елизаветы в Киев пришлось отказаться от постройки дворцов на станциях за нехваткой леса на Украине, а ограничиться устройством питейных погребов (1743).
«Потянем за нитку помянутой дамской шалости... Сиятельный Шувалов переуступил свою монополию заграничному кораблестроителю Тому, а уж тот тряханул их, наши девственные онежские дебри, как нынче говорится, взявши за грудки. Оный Петр Челищев, честный екатерининский секунд-майор и друг Радищева, подозревавшийся в соавторстве с ним по Путешествию,
с болью и скрежетом повествует о пятнадцатилетней деятельности этого Гома, словами челищевского текста — зловредного бродяги; современник и очевидец, Челищев еще застал ее следы. По причинам якобы внезапного Гомова разоренья брошены были на гибель необозримые штабеля первоклассного леса, заготовленного русским топором на занятые в русской же казне деньги, протяженностью на версту, по берегу Онеги, и в полтораста сажен шириной, без проходов, высотою в три человеческих роста. Двадцать лет потребовалось, чтобы все это сгнило дотла. Примечательно, что уже тогда наш патриот угадывал в действиях Гома сознательное намерение иностранного правительства нанести лесоистребле-нием ущерб нашей стране. Там же Челищев поминает и другого — купца по званью, разорителя по промыслу... Помянем же соответственным словцом так называемых просвещенных иностранных мореходцев, дававших нам жестокие предметные уроки западной коммерции!.. С помощью обмана и подкупа они присваивали привилегию на вырубку нашей наилучшей сосны толщиной в шесть вершков в верхнем отрубе; лишь впоследствии, когда сортность русского дерева резко пала за истощением доступных лесов, норма снизилась до пяти. Только комлевое бревно, дважды клейменное британской короной — у шейки пня и на три топорища выше, — подлежало вывозу; остальное сгнивало на месте, заражая здоровый лес, расстроенный бессистемной валкой великанов. К слову, такие рубки на отбор велись до самого тысяча девятьсот тридцатого года, пока концессия, под давлением обстоятельств, не убралась восвояси, не оставив по себе ни дорог, ни рабочих поселков, ни доброй памяти... Всякую пропажу надо считать вчетверо, если из нее не извлекается своевременного назидания.
«В те давние годы зажигаются первые домны в России... Эй, посторонись, лес: Демидов берется за топор! Молодая русская металлургия косит дремучие дебри среднего Урала; железо карго-польское и устюженское, а вслед за ними тульский чугун сжирают леса вокруг себя из расчета по две тонны древесного угля, то есть восемнадцать кубометров дров, на каждую тонну плавки. В то же время вывозное зерно не в силах пополнить скудеющую императорскую казну; на помощь приходят поташ, смола и древесина —по четвертаку за столетнее, полномерное бревно. Вот и повывелись корабельные рощи вкруг Архангельского-города, исчезла лиственница с Двины, и суда по ватерлинии дозволено обшивать сосной. Сильней всего нехватка наиболее ценных пород: уже при Елизавете оплешивели главные наши, казанские да тамбовские, дубравы. А волжские старожилы тех времен еще рассказывали со слезой восхищенья про деревья, на срезах которых мог врастяжку спать человек. Докучаев тоже еще застал в степях дубовые пеньки
273
по семи с половиной метров в окружности, но мы таких уже не знавали... Собственно, тогда же надлежало взять под особые надзор и охрану этих последних лесных ветеранов, живых свидетелей нашего прошлого, на которых местные власти привыкли смотреть, как на большие резервные поленья.
«Павел попытается вернуться к петровским строгостям, и тогда снова перед государством встанет неотложная задача лесоустройства. А пока — морские офицеры рыщут по губерниям для выявления годных лесов, но неутешительны их поиски, чем и следует объяснить такую чрезвычайную в России меру, как последовавший затем отказ от лесного экспорта. Но уже Александр снова снимает этот запрет для поправки обескровленного казначейства. Лес поступает в распоряжение тогдашнего министра финансов, а это все равно что отдать коровушку в опеку тигру, чтоб доил ее с любовью и бережением. Отныне лес становится сказочным неразменным рублем, точно так же как в начале века им затыкаются бреши государственного бюджета, в конце — когда из помещичьей экономики выпадет крепостной, с растяжными жилами раб, — лесом начнут латать дворянские мундиры. Всемогущая взятка быстро улаживает противоречия, возникающие между наличием леса и совестью, между хищником и законом. Прибавим, что во главе ведомства стояли важные, плохо говорившие по-русски немцы, а по лесным сторожкам ютилась полуголодная босота, для дешевизны нанятая из инвалидов; естественно, в должности своей они видели способ увеличения приварка и обеспечения старости. Вот две цифры для сопоставленья: в год пушкинской гибели общий лесной доход в России составил шестьсот тысяч рублей, а лесные хищения по одной лишь Казанской губернии достигли пятнадцати миллионов. Докладная придворная записка тысяча восемьсот тридцать восьмого года рисует бедственное состояние наших [зеленых запасов в тринадцати губерниях, и титулованный автор ее настаивает на усилении лесной стражи из хорошо вооруженных стрелков... впрочем, без артиллерии пока! Так созревает николаевское решение о создании особого корпуса лесничих с военным устройством и армейскими чинами, чтобы подобием железного обруча стянуть распадающееся лесное хозяйство. Но частновладельческие леса по-прежнему остаются вне государственного контроля, что приведет со временем к самым мрачным следствиям.
«Мы приближаемся к наиболее печальной странице нашего беглого очерка о разорении русского леса. Она начинается с паденьем крепостного права, и потом десятилетия подряд вся тогдашняя Россия охвачена как бы холодным лесным пожаром. К восьмидесятым годам это превращается в еще небывалый у нас штурм лесов; только российское бездорожье да емкость труда,
274
потребного на валку векового дерева стародедовским способом, умеряют это вдохновенное убийство зеленого друга. И если такие примеры расточительности оставил щербатый да куцый мужицкий топоришко, легко представить, каких рекордов лесного опустошения можно достигнуть опрометчивым произволом техники. Надо считать счастьем России, что молодая и до бешенства резвая отечественная коммерция не обладала нынешней электропилою, которая, подобно урагану, еще в те времена распахнула бы, к черту смела бы нашу северную боровину до Печоры и Мурманска, расчищая дорогу наступлению тундры... Две могущественные причины обусловили разгром лесов в девятнадцатом веке: крушение русского феодализма с последующим обнищанием дворянства, не умевшего справиться с вольнонаемным хозяйством, и стремительное развитие нашей промышленности. Если и раньше дерево жарко пылало в топках сахарных, винокуренных и пивных заводов, теперь основным его потребителем становится металлургия. Вот на Урале она уже задыхается без топлива и заметно отстает от юга, где своевременно открылись неисчислимые запасы дешевого подземного угля. Строительство железных дорог ускоряет разрушенье лесов... впрочем, везде на планете введение локомотива вызывало перерубы, то есть расход древесины сверх годового прироста. Это был принудительный заем из пайка еще не родившихся поколений, причем обычное в таких случаях молчание кредитора принимается за его безоговорочное согласие. А уж близится рождение целлюлозной промышленности, которая, как и угольные шахты, примется за вологодскую, мелкослойную, хоть на музыкальные инструменты годную ель. Спрос усиливается, темпы рубок возрастают, цены удваиваются. Лесопилки стучат даже в степи... и вот к концу прошлого века потребление леса достигает двухсот семидесяти миллионов кубометров. Представители всех зажиточных слоев общества принимают посильное участие в этом разбое насмерть, называемом капиталистическим прогрессом. Шумно становится на Руси от оглушительного треска падающих древесных великанов, в котором потонула пальба только что законченной Крымской кампании. «Прогресс в обнимку с барышом вторгаются в хвойные дебри, позади остаются хаос беспримерной сечи, тяжкое похмелье и несоразмерно малое количество мелких промышленных предприятий. Такая круговерть обогащенья случалась раньше только при открытии золотых россыпей. Впереди этого колдовского вихря, освещенного новинкой техники, волшебными электролампионами, и щедро спрыснутого шампанским, чтобы крутилось веселей, шагают благообразные, ухмыляющиеся соловьи-разбойники со звездами и медалями на грудях и следом — другие, в котелках набекрень и с нахально-пронзительным блеском в глазах. Обилие хотя бы в
275
древесных покойников, самая теплота гниенья, приманивает ночную птицу и мошкару из притонов Европы, всяких фей в кружевных облачках и солидных банковских спекуляторов с саквояжами. И опять бородатый русский лес, с дозволения правительства, кланяется в землю всякому иностранному отребью. Уж рубят все, выбирая куски полакомей: новорожденное кулацкое сословие, готовое рубить хоть на погосте, в изголовье у родимой матушки; благословясь и поручив лесовозобновленье всевышнему, рубит монастырская братия в обительских угодьях, завещанных на помин души; не менее ревностно рубят отцы городов, вроде херсонских, поваливших свою прославленную белую акацию при проводке телефона, — рубят невиданные дотоле в русском лесу разъездные пестроногие жуки из западных губерний, по сходной цене скупающие у дворян владенные грамоты и крестьянские наделы через посредство волостных старшин, которые, насмотревшись на барина, тоже рубят — не из нужды порой, не про запас на возможного покупателя, а от неудержимого зуда в руках. Так тончает помаленьку надежный сук, на котором сидели мы с Гостомысловых времен... Все чаще, как тяжелые сны, наплывают на патриотов думы о пропадающем русском лесе. Вот уж Аксаков плачет над лесной статьей Васильчикова, и все разумеют грядущую расплату, но тогдашнее передовое общество действует по испытанному ханжескому правилу: согрешу еще разок, вдарю и нокаюся! Ясное представление о размахе лесного погрома дают цифры железнодорожных и водных перевозок, приведенные в ленинском Развитии капитализма в России.
«Газеты того времени рассматривали все это как неминуемую ступень в развитии национальной экономики: зарезанный в мебли-рашках купец более привлекает их внимание, чем баснословное лесное побоище. Лишь по отдельным заметкам в лесных журналах можно проследить последовательность, с какою сдирался зеленый коврик с русской равнины. Первее прочих уходил дуб, настолько поредевший, что принимаются и за рубку одиночных, по недосмотру уцелевших особей; но тот, что до самого недавнего времени еще стоял в мерзляковской песне Среди долины ровны я, весь в наплывах и суковатый, годился лишь как ветролом на опушках и уже не имел промышленных качеств. Черноморское адмиралтейство добирает последние из киевских, полтавских, херсонских и казанских дубрав, где еще попадаются островки по десятку тысяч исполинов... Вот на глазах у всех изошла на шпалы краса Кубани, подмайкопская дубрава, и покручинились казацкие сердца. Пали под топорами колонистов указанные в документе тысяча семьсот шестьдесят третьего года присаратовские леса, которыми Пугачев незамеченно пробирался к тому городу. Близ тысяча
276
восемьсот семьдесят седьмого года лесная летопись оплакивает расстроенные древостой на Вытегре, как уж оплакан песенный Пелагеевский бор в Изюмском уезде... кто помнит его теперь? А кому известно, что в бывшем Новомосковском, где теперь куче-гуры бесплодных песков, сравнительно недавно травили лисиц, а куропаток ловили сетями? Пускай давно, лет двести назад, все волго-донское междуречье было сплошь под лесом, но кто поверит, что еще в шестидесятых годах Днепр от Екатеринослава до Александрова утопал в дубовых зарослях?.. Современники горевали, что отныне большая товарная липа сохранится лишь по реке Белой, но и сюда с зеленым вином да кирпичным чаем врывается пьяная лесная смерть. С топором и гармошкой она бродит по дремучим башкирским урманам, валит подчистую спелое дерево, корит подрост, отравляя Уфимку и Танап смрадом мокнущего луба, да еще, глядишь, красного петушка пустит на прощанье, в пику генерал-губернатору за казенную запоздалую опеку!
«Не менее грустна и поучительна судьба былинных лесов между Елатьмой и Муромом; пожалованные выксунскому заводовла-дельцу сорок тысяч десятин впоследствии перешли к иностранцам, успешно применившим там свои колониальные навыки. Силен концессионер в нашем отечестве тех лет! Жизнерадостный иностранец господин Летелье не покладая рук режет неохватные ореховые кряжи в Намангане и Андижане, не-щадя поросли и семенников, а другой, бесфамильный Эмерик Гаврилович, сводит на средней Волге вековые джунгли осокоря. Немало добра уплывет с окраин и в годы интервенции, когда белогвардейцы на севере пустят беломорскую сосну, а меньшевики — самшит на юге в промен за оружие для своего гиблого дела. Вообще не менее плачевна участь многих лесов грузинских, отразившаяся на характере кавказских рек. Падают леса Чомбарские под Телавом, а к концу века они рушатся на юг от Гори, в феодальных имениях Сатархно, Сацициа-но и Саджавахо, отданные на срок в рубку. Мертвецы в зеленых обвядших гривах лежат на склонах, буйволов не хватает стащить их вниз, — уцелело лишь то, что под охраной орлиных гнезд. Сквозь размытые ливнями почвы проступает скала. Редеет в доступных ущельях старый грузинский вяз, и дзельква переселяется из Рионской долины в сказания народных певцов, где уже давно шумят их родные братья, дубы с Хортицы. Чаще жалуются старожилы, что ветер сжигает маис в Имеретии, Гурии, Мингрелии, а простоволосые Кура и Арагва безумеют по весне; так мчатся стрелки на часах, откуда вынут распределитель силы, маятник.
«На рубеже столетия падают васильсурские корабельные рощи с дубами, помнившими Грозного, и навечно смолкают тал
277
пересохшие роднички. Лысеют малые Жигули, и Хмелевская отмель, как удавка, перехватывает волжский фарватер. Вот уж показались пески на Десне у Новгород-Северского, а чуть позже из Белоруссии сообщается о появлении этой летучей разведки пустыни. Когда в восьмидесятых годах учитель моего учителя Турский обследовал верховья Оки, он нашел в изобилии лесные на-ввания деревень, а самого леса уж не сыскал, кроме малых рощиц кое-где, сберегаемых стариками как тятенькино благословение... Не веселей и в Сибири, как близ Канска, например: ковыльные степи голубеют там, где живые люди помнят тайгу. В то же время из далекого Забайкалья и с Амура доносятся вопли краеведов о лесной погибели, так и не дошедшие до властей предержащих. На самом Сахалине вырублены зеленые заслоны, защищавшие Дуйскую падь, а ближе к нашему времени поистощатся леса верхнеленского и южноенисейского бассейнов. Кто знает, жива ли еще непроходная падь Варначья у Иркутска с источниками ключевой воды, где отдыхал бродяга знаменитой русской песни?.. Да он и доныне не ослабевает, страшный белый огонь; уже в наши дни облысел Валдайский водораздел, откуда растекаются шесть первостепенных русских рек, не считая Днепра, который начинается там поблизости. Исчезают помаленьку под Казанью столетний сосновый Чертов угол, сад на озере Кабан, как и отличный сад Державинский, и уже благоуспешно приступлено к рубке Дубков, где так недавно казанские пролетарии сходились на маевки... Правда, по рассказам приезжих, еще рдеют сосновые колонны на Енисее, подпорки закатного неба... потому и рдеют пока, что буксиришком никак не вытащить их оттуда, из-за речной быстрины!
«Естественно, с ростом городов и населения, с развитием торговли и промышленности лес и должен был все шире втягиваться в оборот российской экономики. Однако обязанностью царского правительства было почаще вглядываться в расползающиеся желтые пятна на зеленой карте страны и соразмерять дело так, чтобы изобилие сегодня не повлекло недостатка завтра. Стоило также поразмыслить, отчего в тысяча восемьсот шестьдесят первом году доход со ста с лишком миллионов зарегистрированных десятин русского леса выразился в сумме полутора миллионов рублей, тогда как миллион десятин французских дал десять миллионов в той же валюте?.. Спасение заключалось в своевременном переносе основных лесозаготовок в спелую избыточную тайболу ближнего севера и в постепенном освоении перестойной сибирской тайги. Но капиталисту непосильно вкладывать большие деньги в поселки, дороги и новые пристани. Правда, незадолго до революции Мурманская дорога поворотила олонецкие запасы к югу, но
278
сама она явилась на свет не по лесной нужде, а для возки из-за границы военного снаряженья, отсутствие которого грозило разгромом империи. Больше того, русский лесовладелец искусственно снижал цены на свою, южного происхождения, древесину и добивался для себя льготных перевозочных тарифов, лишь бы подавить возможного северного конкурента. Находились подлецы из дровоторговцев, хлопотавшие о запрещении каменного угля. Дерзость хищника разыгралась до наглых требований не возбранять временно усиленную рубку, ибо лесоистребление есть дитя нужды. Неизвестно, что разумелось под этим жалостным словцом, но в тысяча восемьсот шестьдесят девятом году одних трюфелей было ввезено из Франции семь тысяч пятьсот пудов, на два миллиона тогдашних рублей по оптовым ценам; надо думать, не русский же мужик лакомился изысканным деликатесом!
«Если не считать лесников, редко владевших доходчивым пером, мало кто писал на Руси, как отразится этот разгул торжествующего собственника на климате, земледелии и ландшафте любезного отечества. Закон поощрял преступление: как непригодная для пахоты земля, вырубленные территории подлежали меньшему налоговому обложению и к тому же не требовали расходов на охрану. При закладке имений в кредитных учреждениях, расплодившихся на выручку нищавшего дворянства, пеньки считались дороже, чем лес с его сравнительно низкой рентой. Да тут еще родятся услужливые теории, будто леса иссушают почву; в тысяча восемьсот семьдесят шестом году вслед за Энгельгардтом некий господин Залманов выступил со статьей о вреде леса в России; вообще дураки нанесли лесу ущерба не меньше хищников. Кстати, из наблюдений за ветрами выяснилось, что леса Рязани, например, увлажняют поля Турции, что вроде бы и ни к чему из-за ее настойчивого и утомительного недружелюбия к России. Наконец, в связи с проектом о выкупе частных лесов пошли слухи о бесплатном отобрании их в казну — и вот в Рославле распродают лесные дачи по шестидесяти за десятину, при стоимости шапки лесничего с кокардой в двенадцать целковых. Словом, руби, не жалей, вдвое хлеще вырастет!.. Опять же деньги хранить безопасней, чем лес, из-за участившихся самовольных порубок, которыми русское крестьянство регулировало бесчестное распределение богатств. Правительство ответило учреждением скорых на руку мировых судов, где порубщик немедленно получал телесное воздаяние; все чаще случаются кровавые стычки помещичьей охраны с населением. Количество порубочных дел с одиннадцати тысяч в тысяча восемьсот шестьдесят шестом к концу столетия достигает ста семнадцати тысяч в год.
279
«В большинстве губерний крестьяне вовсе не получили лесных наделов, а получившие обычно распродавали их барышникам на покрытие недоимок и прокорм семьи в неурожайный год. За метлой и охапкой хвороста приходилось плестись на поклон к озлобленному барину; таким образом, нельзя винить мужика, что темной ночкой при посещении барской рощи не слишком соблюдал правила рациональной рубки. Никогда не были прочны законы, мешающие нищему согреть и накормить своего ребенка... Кстати, уже в ту пору неплохо оплачиваемые государственные мыслители могли бы додуматься до несложных машин, превращающих наши изобильные и повсеместные торфяники в д р о в а, — пусть не будет у вас, молодые лесники, слова подлей и бессмысленней этого! За годы учебы вы узнаете, что, кладя полено в печь, вы сжигаете волшебные материалы, перечень которых вряд ли когда-нибудь химия исчерпает до конца... не говорю уже о невесомых сокровищах, вроде зеленой тени или соловьиной песни, которая умирает при этом без дымка и пепла. Древесина есть благо, значение которого мы будем постигать по мере исчезновения ее с лица земли. До сегодня мы брали из нее лишь клетчатку, спуская бесценные лигнин и камедь в реки, на гибель собственной нашей рыбы. Ладно еще, научились спирт извлекать, крепители, дубильные экстракты, на что раньше тратилась кора пятнадцатилетнего, едва только в силу входил, зеркального дубка. Целый век промышленность и транспорт нещадно жгли древесину в своих кочегарках; лишь в тысяча восемьсот девяносто втором нефть и уголь облегчили ваполовину эту тягчайшую повинность леса. Все же в следующем году на дровопроизводство ушло полтораста миллионов кубометров... Неизмеримо большие количества леса сгорают в лесных пожарах; в тысяча девятьсот пятнадцатом году выгорели миллионы квадратных километров, и кое-где повисший в небе дым задержал на две недели созревание хлебов. Так, в условиях несовершенного общественного устройства следует удивляться не размерам утраченного, а наличию уцелевшего.
«Среди лесорасходных статей надо помянуть крестьянские ремесла, которыми держалась низовая Россия; вот цифры прежнего расточительства. Дерево издавна и во всех видах было товаром русского экспорта: выжигали поташ, тонна которого обходилась в тысячу кубометров ивы, вяза, липы. Гнали смолу и деготь, выпуская ценнейшие отходы в воздух, причем бересту покупали по пятиалтынному с пуда. В тысяча восемьсот пятьдесят пятом на Нижегородской ярмарке продано восемьсот пятьдесят тысяч пудов мочального товара, кроме лаптей — исконной обувки дореволюционного крестьянства. На каждую пару их уходило по три деревца, или двенадцать трехаршинных лык, а срок службы их редко
280
превышал две недели. В тысяча восемьсот семьдесят седьмом одна Вятская губерния произвела тринадцать с половиной миллионов пар лаптей, и вот повывелась липка в этой области почти начисто... Лет пять назад я побывал у себя на Енге и с грустью вспоминал, стоя на лошкаревском обрыве, как в годы детства сбегали по ней караваны в десятки громадных счаленных плотов, — дощаники, беляны и баржи, состоявшие из трехсот дерев каждая. Так вот в прошлом веке ежегодно десять тысяч таких судов, груженных лесным товаром, безвозвратно уходили в малолесные районы страны. Введение железных судов, казалось бы, сократило потребление корабельной древесины, зато явился новый ее потребитель в виде железных дорог... Вдобавок лесные промыслы велись в первобытной дикости: кулацким заправилам, державшим в кабале темную ремесленную голытьбу, не было дела и до лесных печалей. Ради бересты или хвойных — по пятаку за четверик! — семян взрослое дерево валилось целиком, как, впрочем, судя по нашим газетам, и сейчас валятся в Сибири исполинские, головы не закинешь, кедры при сборе орешка, как, впрочем, и поныне рубится за рубежом перуанская каскарилья при добыче хинной коры.
«Понятно, при излишке добра оно неизбежно сыплется сквозь пальцы, но в ту пору оно уже текло сквозь них быстрей песка. И вдруг мельники в голос отметили однажды снижение меженных вод, а старожилы записали в своих тетрадках, что, где бродил медведь, там скачет суслик. Вот уж Кострому напрямки видать из Нижня-города, а Саратов — из Воронежа, а песчаные бури, подобно толпе желтых призраков из прошлого, стучатся в рязанские ворота, а из-за Каспия на освоение пространств выползают солянки, полыни и всякая колючая растительная чертынь, — сверх той, что прибыла туда раньше на копытах да в гривах монгольской конницы. Свыше трех с половиной миллионов гектаров сыпучих песков образовалось за последний век в Астраханской области. Степняками становятся Дон и Днепр, а кроткие дотоле речушки рвут плотины по веснам, зато в разгаре лета впадают в спячку и пугливо зарываются в песок, подобно азиатской ящерице перед лицом человека. Отмели расползаются по руслам водных путей; долины их ширятся, а сила убывает, и вот уже просвечивает дно. Все чаще пассажиров приглашают сделать моцион по бережку, пока посудина на брюхе переползает перекат. Дочери Волги не в силах напоить мать; лишь старшая, из нерубленого края, Кама поддерживает ее былую славу. Если человек и дальше не вступится за водоохранные зоны, реки сами вмешаются в его одностороннюю разрушительную деятельность: они не пустят пароходов вверх по течению, истомят наши пашни жаждой, сорвут сплавной сезон, —
281
а три четверти нашей лесодобычи вывозится водою. Случалось уже и в наше время: уровень рек при вырубке прибрежья падал так стремительно, что плоты того же года застревали на мелкой воде в верховьях Камы, Вычегды, Северной Двины и Белой; кстати, шестиметровым слоем затонувшего бревна, топляка, устлано дно Камы.
«Так помрачение и расстройство наступают в природе. Гаснут роднички, торфянеют озерки, заводи затягиваются стрелолистом и кугой. Худо земле без травяного войлока; когда-нибудь люди узнают на деле, чего стоит натянуть на нее неосторожно сорванную дернинку и укоренить желудь на солончаке. Леса с земли уходят прочно. Вот уже ничто не препятствует смыву почв поверхностным стоком воды. Множатся балки и овраги, работающие как гигантские водоотводные каналы, землесосы чернозема. Как раз на юге нашем, где расположены восемьдесят тысяч колхозов, наибольшая часть тающих снегов скатывается торопливо и бесполезно, не успевая напитать промерзшую почву и унося хрупкую пленку плодородия. В летние месяцы, в пору созревания хлебов, реки сами отсасывают и без того бедную грунтовую влагу. Так входит в наш советский дом чудовище, на избавление от которого потребуется усилий неизмеримо больше, чем потрачено нами на изгнание леса.
«По народной примете — лес притягивает воду, чтобы затем отпустить ее облачком в дальнейшее странствие. Значит, он каждую каплю падающей воды впрягает в двойную и тройную работу. Чем больше леса, тем чаще прикоснутся дождичком к земле те постоянные двести миллиметров осадков, что в среднем мы получаем из океана в год. Но мы не учитываем также, сколько дополнительной влаги выкачивают корнями с глубины сами деревья, внушительные автоматические насосы с отличным коэффициентом полезного действия. Лес приближает море, и сам как море, и корабли туч ночуют у его зеленых причалов... но стучит топоришко, и воздушные транспорты влаги плывут транзитом через нашу страну, не задерживаясь на разрушенных полустанках. С другой стороны, представьте себе грозное будущее избыточно влажной и не имеющей достаточного стока северной равнины, когда с нее уйдут леса и усилится затопление и, значит, натиск вечной мерзлоты, так как под моховой тундровой шубой солнце не успевает прогреть землю. Должен, кстати, уведомить вас о существовании теории, по которой северные леса являются заслоном нового ледникового периода.
«Уже давно нарушение водного баланса сказывается на благосостоянии русских. Недороды потрясают страну каждое десятилетие, начиная с девяностых годов, да и в промежутках не слаще
282
крестьянское житье. Чума валит скот, и на прокорм его уж не хватает горькой, замшелой соломы с крыш, всегда служившей запасцем на черный день нашего земледельца. Унылые крестные ходы движутся по спаленным полям с молитвой и под мерный хрип пилы поблизости. Переселенцы не устают плестись в поисках не тронутых отечественной коммерцией мест: некошеных лугов, невзмученных вод, нерубленых чащ — благо бесконечна наша родина. Матери месят деткам мякинку пополам с крапивой и снытью, строго глядя в голодно-голубое, остекленевшее небо. Это чудо: топоры стучат по Суре да Иргизу, а эхо ребячьим плачем отзывается в Заволжье! И вот Докучаев сравнивает русское земледелие с азартной игрой, а в тысяча восемьсот девяносто третьем году агроном Измаильский предсказывает скорое превращение степей в пустыню, а следом в печати тех лет публикуется и пострашней пророчество: «Пройдут годы, и арыки будут у Рязани. Счастливый путник найдет у Харькова колодец с горько-соленой водой». Вот от какой беды социализм призван спасти наше крестьянство. «В старинной борьбе леса со степью человек принимает деятельное участие на стороне последней. Было бы самонадеянностью приписывать климатическое повреждение только человеческому авторству, но еще опаснее недооценивать его в условиях современной техники. Пусть не ослабят ваших тревог малоутешительные соображения, что надоедливый спор о лесах повелся еще со времен Реомюра и Бюффона; еще Демокрит объяснял наличие соли высыханием морей, и Кант сокрушался по поводу ухода воды с планеты, и наш историк Соловьев грозился наступлением пустыни... а человечество, дескать, существует по-прежнему и даже с усердным применением огнестрельного оружия! Тем хуже: людям всегда приходилось жестоко расплачиваться за пренебрежение к так называемым банальным истинам. Оно и действительно, имеются указания науки на усыхание юго-востока России в связи с поднятием материка и отступлением ледника на север, а бывшего Сарматского моря — в Каспийскую впадину. Выходит, всему виной космическая старость Земли: она и сушит громадное водное дно — место нашего нынешнего жительства; так уже расставлены вехи на климатическом циферблате, и лесами, дескать, тут не помочь!.. Но, с другой стороны, та же многоликая наука убеждает, что мы живем как раз в период увлажнения планеты, так как уровень некоторых озер настолько повысился за последние пять тысяч лет, что береговые стойбища неолитического предка оказались теперь под водой... так что леса в этом смысле вроде как бы и не нужны пока... Третьи держатся мнения, что климат вообще подвержен колебаниям с периодом в тридцать пять лет, и васухи чередуются с холодной и сырой погодой, причем мы и
283
вступили якобы в такую неблагоприятную полосу:, нужно терпеливо выжидать у моря погоды. Имеются и такие мнения, что наступление степи началось чуть ли нес палеогена и процесс этот настолько медленный, что у русских еще уйма беспечного времени впереди... Можно легко представить, чего наделает топор, пока почтенные мужи науки выясняют истину.
«По Ключевскому, продвижение степи достигает уже ста десяти метров в год по всему засушливому фронту от Челябинска до Измаила, в то время как в Африке Сахара наступает по целому километру за тот же срок. Не надо утешаться, что за тысячелетие пустыня продвинется едва от Москвы до Можайска; цифра эта значительно умножится за счет подготовительной работы топора в нашем тылу. Не верьте утешителям! На примере Средней Азии нас уверяют, что водный баланс планеты неизменен с древнейших времен: течение Зеравшана и абрис Аральского моря все те же. И верно, трудновато ухудшить вид пустыни, которая является заключительной фазой разорения и обнищания земли... но откуда же берутся в застылых песчаных волнах останки городов, ожерелья женщин, сосуды для вина? Оговариваются, что это война убила азиатские цивилизации, но мы же и твердим об односторонней направленности в нашей деятельности. В пределах одной человеческой жизни трудно заметить происходящие в природе изменения; шаг времени у нас другой, чем у нее, и трехсотлетний возраст сосны соответствует нашим восьмидесяти. Мы покидаем мир приблизительно таким же, каким застали его при появлении на свет. Жителям пустыни естественным и вечным кажется унылый окружающий ландшафт, пока раскопки не расскажут им о бессовестных джихангирах, завоевателях древности, начинавших покорение соседей с умерщвления арыков и зеленых кущ над ними.
«О возможных последствиях такого расточительства давно твердила наша лесная наука, имеющая столетний опыт. Русский народ выдвинул ряд мужественных ученых, защищавших зеленое достояние, хотя всегда у нас легко было прослыть бездельником и обывателем, вступаясь за лес. В этих стенах вы услышите имена Рудзкого и Докучаева, Турского и Морозова, как и других, — пусть их посильные подвиги, усиленные через ваше социалистическое сознание, внушат вам смелость на еще большие свершения! Учась у живых... даже таких, как мой невозмутимый оппонент и главный утешитель, профессор Грацианский, умейте терпеливо слушать мертвых. Они так знали лес, что даже оставили наивно звучащие ныне правила, откуда начинать рубку, чтоб приучить остающуюся молодь к ветру. Люди эти неустанно внушали нашему обществу, что изобилие северных лесов не избавляет
284
нас от бережного обращения с ними, потому что именно они делают дождь Украины; они говорили, что если дерево на севере становится ценностью лишь в виде бревна, то на юге оно неизмеримо ценнее, оставаясь живым; они убедительно доказывали, что пора в России завести какой-нибудь порядок в лесопользовании. И не без горечи надо признать, что призывы их не оставались без отклика: так, русские священники однажды подняли голос о запрещении березок на троицу и елок к рождеству, а хваты из помещичьего сословия увещевали мужика отказаться от разорительного освещения с помощью лучины, так как каждый крестьянский двор, по их расчетам, за зиму сжигал ее шесть возов, составляющих восемнадцать деревьев. Время от времени также проливалась густая коллективная слеза о лесной судьбине, как поступил, к примеру, съезд тысяча восемьсот семидесятого года, на три четверти состоявший из лесовладельцев. Там, где требовались законы и кнут государственного вмешательства, применялся административно-ласковый массаж помещичьего патриотизма. Наконец, в тысяча восемьсот восемьдесят восьмом году появляется желанный лесозащитный закон, который по классовому лицемерию мог поспорить с так называемой освободительной реформой. Сущность этой махинации предстанет перед вами на последнем курсе, при изучении лесного законодательства в России, а пока запомним, что в состав лесоохранительных комитетов входили такие профессиональные блюстители народного блага, как губернатор, местные лесохозяева и губернские чиновники, нравственная стойкость которых была, как правило, обратно пропорциональна размеру предлагаемого куша. Правда, при выдаче лесорубочных билетов взималось двадцать пять рублей на посадку лесов, но учтите, что посаженный в те, почти легендарные для нас, времена дуб, если б даже и уцелел до наших дней, и доныне не достиг бы промышленного качества.
«Неправильно думать, однако, что лишь в России девятнадцатый век отмечен яростным избиеньем лесов. Свидетели своей эпохи, Маркс и Энгельс наблюдали тот же процесс во всем мире и с надеждой говорили о времени, когда человечество научится предвидеть отдаленные последствия своей деятельности; можно прибавить, иные из них потомкам придется искупать высокой ценой сложных гидротехнических сооружений. Лес остается лесом как в Сибири, так и во Франции; лесовладелец сохраняет свое лицо и на Камчатке и в Рейнской области. Повсюду капитализм совершал свой первый прыжок за счет леса, главным образом — древесных пород умеренного климата, более легких в обработке. Животному чуждо мышление о завтрашнем дне, разум капиталиста в его когтях и зубах. Он идет, сгрызая все на пути, чтоб
285
сдохнуть когда-нибудь в кроманьонской норе от голода ж стужи вместе с теми, кто имел несчастье ему довериться; фашизм и есть ярость зверя, от которого все чаще ускользает его поумневшая пища. Американский капитализм принялся за свою жатву задолго до нашего, когда еще в младенческом возрасте вломился в леса Великих Озер и южных штатов, а в текущем столетии—на тихоокеанское побережье. Он сводил начисто веймутову сосну, редчайший хемлок выжигал на поташ, ставил изгороди из черного ореха, а ель вырубал, как сорняк, пока не открылась ее пригодность для целлюлозы... Начав сверху, хищники с топором прошли до юга. За три последние десятилетия лесная площадь сократилась почти вполовину; обезлесены Мичиган и Миннесота, а в штате Нью-Йорк усиленными рубками спасались от безработицы... Капитал живет немедленным барышом, что в особенности отражается на судьбе пород с высоким оборотом рубки. Уже уничтожена половина всей гигантской секвойи, а полной спелости этот вид достигает в четыре тысячи лет; потомки увидят ее лишь за оградой ботанических садов. Большое лесовозобновление составит немалый труд даже для социалистического общества, способного сосредоточить величайшую мощь на самом узком участке своей экономики; тем более наивно звучит разговор об этом в Соединенных Штатах, где девяносто процентов леса в зоне фактической эксплуатации принадлежит частным владельцам. Защитный лесной пояс в районе Великих Озер выполнен едва на одну седьмую, да и тот гибнет. Вырубка тысяч гектаров векового леса не возмещается посадкой хлыстиков на таком же пространстве; чтобы сделать эти величины равноценными, необходимо еще время размером в сотню лет, в течение которого надо вести правильное лесное хозяйство... да и то неизвестно, что из этого получится! Земледелие же целиком зависит от состояния лесов, и еще тот же Маркс говорил о капиталистическом искусстве ограбления почвы и разрушения источников ее плодородия. Так погублена в Америке почти треть миллиарда акров земли, а урожайность снижена кое-где вдесятеро. Все приведенные цифры текучи, с уклоном к возрастанию, — пусть они послужат координатами дня, когда мы встретились в вами. В заокеанской литературе найдутся живописные картины, как ведет себя земля, отданная сперва на произвол собственника, а потом — ничем не взнузданных стихий. Черные бури несутся над растоптанными в пепел полями, а солнце глядит как трахомный глаз с пропитанного пылью горизонта. Вместе с другими причинами частых тамошних кризисов эрозия почв вызывает эрозию духа, эгоизм и страх, философию перенаселенности, бесплодие мысли и, наконец, утрату веры в самое человеческое призвание.
286
«Отсутствие точных статистических сведений затрудняет наше раздумье о лесах на планете. Но если в самой Англии не осталось промышленного дерева, если за минувший век леса Франции уменьшились до четверти, легко представить себе, что же творилось в колониях, где просвещенный европеец всегда вел себя по образцу Кортеса и Пизарро. Дело номадов, копытами своих стад остановивших распространение лесов, успешно продолжала капиталистическая цивилизация. Так исчезли прославленные леса ливанские, и пограничные Адриановы столбы высятся надгробиями среди пустынных гор. Начисто оголен азиатский юго-восток, так что на долю Индии и Китая с их населением в полчеловечества приходится едва тридцатая часть мирового лесного фонда. В верховьях Ганга большая зелень сохранилась лишь в узкой пригималайской полосе, и вот священная река беснуется по веснам, как Миссисипи, мстя людям за их слишком длительное непротивленье злу. Редкое тиковое дерево, и раньше попадавшееся в количествах не свыше полудюжины на га, целиком вырублено к югу от Годивари; заросли атласного и эбенового — на Коромандельском побережье превращены в колючий кустарник. Японский хищник, вроде концерна Мицубиси, уже обезлесил Маньчжурию, и нетрудно представить, как рушатся под ним сейчас вековые камфарные древостои на Тайване, а промышленная перегонка этого вида на сырье допустима лишь в двухсотлетнем возрасте. Размеры бедствия заставляют нас оглянуться на цифры, определяющие место дерева в жизни человечества и характер его потребления на земле.
«Пашня и лес — самые могучие машины, преобразующие энергию солнца и плодородие почвы в насущные продукты нашего существования. Среди мирового сырья древесина занимает второе место после каменного угля и пищи. Две трети сваленного на планете леса сразу сжигаются как топливо, и значительно больше половины остатка поступает в отброс из-за преступно низкого уровня обработки. Говоря о коэффициенте использования при утолении жизненных потребностей у разных живых существ, нельзя не признать порой, что тигр кушает экономичней человека. Вся тяжесть удара ложится на леса умеренного климата. Перу, чья территория наполовину покрыта джунглями, и Венесуэла с ее значительными запасами на Ориноко доныне ввозят лес из Канады. Так мировая экономика все теснее сближает человечество в одну семью, где все отвечают друг за друга. Лесное разорение скандинавских стран вовлекло бы в оборот девственные леса Малайи, лесные пожары на Гудзоне вызвали бы к бытию лесопромышленность Латинской Америки. Мысли о будущем и поставленных под угрозу источниках жизни требуют великого разговора народов без корыстных посредников, привыкших извлекать вы-
287
году из людских несчастий. До сих пор попытки международного сотрудничества представляли собой коллективное качание умными головами вдогонку уходящим лесам. Адвокаты буржуазии смотрят на лесоистребление как на неминуемый этап тернистого пути к совершенству; точно так же их экономистам кажется естественной для современной цивилизации нищета подавленного большинства. И все же лесов еще хватит для потомков, если без промедления применить к ним разумную справедливость. Однако задача эта вряд ли станет посильной для нас раньше той поры, когда осознавшее себя человеческое общество, это взрывчатое облако раскаленного газа, обрушится на лопатки единой турбины коммунистического прогресса.
«Из всех работающих на нас машин лес — одна из самых долговечных, но и труднее всех поддающихся починке. Поэтому лесная наука должна руководиться мыслью о необходимости какого-то расчета и порядка в пользованье ею. Совместной работой выдающихся русских лесоводов было создано учение о непрерывном, непстощительном лесопользовании во времени и пространстве; согласно этому учению, вырубка не должна превышать нарастающего за год количества древесины. При этом площадь лесов, входящих в состав хозяйства, делится на число участков, равное цифре рубочного оборота, так что пила приходит на последний из них, лишь когда первый снова выспел для рубки; сроки эти могут быть сокращены за счет надлежащего ухода за лесом. Приблизительно так же ведется дело в животноводстве, где ежегодный забой скота соразмеряется с приплодом и живым весом, наращенным в стаде. Вряд ли было бы благоразумно вчистую вырезать все поголовье в одной области и затем с детской улыбкой приниматься за соседнюю... Возможно, кое-что в этих учениях о процветании леса устарело для нашего времени, но в них выражена забота о потомках и бескорыстная преданность отчизне. Безупречность их хозяйственной логики настолько очевидна, что при поездке на Урал в тысяча восемьсот девяносто девятом году, и не будучи лесником, Менделеев самостоятельно пришел к тем же выводам из наблюдений действительности. Здесь лежит корень одного давнего и затянувшегося спора. Вам, будущим деятелям леса, вручаются ключи от зеленой кладовой нашего отечества, вам предстоит разобраться в путанице лесных теорий и по справедливости оценить некоторые из них, смазанные медом сладостного усыпления.
«Имеются у нас настойчивые утешители из той категории, что, по ироническому определению Маркса, «иэ нужды делают добродетель». Вынужденные перерубы великой стройки возводя в ранг постоянно действующего закона, они вкрадчивыми голосами при-
глашают брать лес всюду, соразмеряя рубки лишь с пропускной способностью транспорта и не ограничивая их величиной прироста. Они предлагают дополнительно поосветлить водоохранные зоны, хотя на весьма многих русских реках, собственно, осветлять уже нечего. Правда, с негодованием отвергая слово лесовозобновление, они в последнее время, под давлением необходимости, соглашаются на лесовоспроизводство, что выглядит солидней — на две буквы длиннее. Понятно, в любом жарком деле неминуемы и горячие головы, но менее понятно и заслуживает особого исследования их упорное стремление заглушить тех своих противников, кто пытается довести до народа правду о наших лесах. Не вижу здесь главного своего противника, Грацианского, но наличие в заднем ряду его стенографистки Ираиды Антоновны, напрасно старающейся спрятаться за спиной молодого человека, забывшего снять с себя теплый, не по сезону, головной убор, внушает мне надежду, что все сказанное дойдет до моих оппонентов, потративших столько сил на мое разоблачение. И еще запишите, Ираида Антоновна, что Иван Вихров в беседе с будущими лесниками сравнивал утешительные серенады вашего шефа с памятным и, по счастью, отвергнутым в тридцатых годах предложеньем перевернуть могучими плугами украинский чернозем на семьдесят семь сантиметров, что прочно похоронило бы социалистическое плодородие.
«Совершенно ясна разница между вчерашними лесными тратами, служившими обогащению немногих, и нынешними — на благо поколений. Все жертвы святы в борьбе за советское дело, и не содрогнутся сердца лесоводов, когда гряда за грядой падает сейчас белорусское Полесье, образуя завалы на путях фашистских танков. Не впервой русскому лесу стоять с нами плечом к плечу в труде и ратной сече; в годы разрухи и интервенции он тоже в полную силу поработал для рабоче-крестьянской республики. Отрезаны фронтами уголь и нефть, — он тянет по стране красноармейские и хлебные эшелоны, везя в столицу героическую восьмушку, он крутит промерзшие станки предприятий, он поддерживает тепло рабочих жилищ. Его убыль такова, что Ленин на Девятом съезде Советов поднимает голос за ограничение древесины в топливном балансе, за возвращение лесоводов из армии и отовсюду на их основную работу. Закон того года ясно говорит о необходимости рубок по приросту и сметам, то есть о лесоводстве на твердых научных основаниях... Но после краткой передышки следует первая пятилетка — Магнитогорск и Караганда, Турксиб и Днепрогэс; тракторные заводы четырех городов, черная металлургия и тяжелое машиностроение требуют немедленных поставок свайного кряжа и бетоноопалубки, крупномерного столба и теса
10 Л. Леонов
289
для строительских жилищ. Все первенцы нашей индустрии лежали в деревянных пеленках, и горе было бы нам теперь, под напором фашизма, если бы народ наш в свое время не пошел напрямки через горные перевалы века. Всечеловеческое дело мы начинали под зубовный скрежет умных врагов и злорадную издевку глупых; стрекозе свойственно веселиться, пока трудится муравей! Мы были бедны, но чужеземный опыт и машины покупали за корректный наличный расчет... и они брали, христианнейшие джентльмены Запада, масло и хлеб наших детей, сокровища музеев, водоохранный лес, поправляя на советском подвиге свои пошатнувшиеся дела. В той спешке мы рубили всё, без различия возраста, пород и бонитета, втягивая в поток леса севера и востока, но основную тяжесть возлагая на прежние лесоисто-щенные края. А главный лес, знаменитая треть земных лесов, как и раньше, оставался в стороне, бесполезно падая и сгнивая. Там и посейчас природа сильнее человека, а жизнь ютится на опушкахз птица не поет в лесах хвойных. Источенные жуком, подпаленные молнией мертвецы стоят там в моховых погребальных шубах, опершись на плечи живых, и путнику приходится врукопашную прорываться там сквозь валеж и комариные облака, как в стародавние годы... Сравните-ка это с оголенным ландшафтом срединной России!..
«Не может быть равнодушия в лесных делах; народу нашему жить вечно на этой священной земле. Его потребность в древесине, бумаге и продуктах усложненной лесохимии будет возрастать, пока совершенная техника коммунизма не научит нас делать из всего все. Каждый дом в городе требует два кубометра дерева на квадратный метр жилищной площади. Каждый километр железной дороги берет по четыреста кубометров дерева на подсобные постройки, телеграфную связь и шпалы... так что не верней ли было назвать их деревянными дорогами с железным покрытием? Каждые сутки десятки длиннейших эшелонов крепежного леса уходят под землю одного Донбасса... Когда же с дипломами лесоводов вы покинете эту школу, количество потребления возрастет, может быть, вдвое. Как бы ни обеднела лесная нива, страна потребует у вас все возрастающих поставок, а топор станет еще острей, а путь к дереву еще короче, и превращение его в продукт потребления много легче, чем теперь. На смену топору, ваге да крестьянским саням в лес вступают походные электростанции и новая пила, действующая как обыкновенная косилка, мотовозы и бульдозеры, многорамные лесопилки, сплоточные машины и другая нерассуждающая сталь. Все это, как и скальпель в руке хирурга, бесконечно повышает человеческую ответственность перед живым, зеленым и беззащитным существом, не спрятанным
290
в земляной блиндаж с километровой кровлей, как мертвые нефть и уголь, не имеющим даже шила для самообороны. Так возникает необходимость всенародного раздумья о лесе, о его гражданстве в отечественной экономике, о пересмотре норм нашего обращения с ним... И кто знает, не займет ли он тогда почетное место наравне с цветными металлами?
«Общеизвестно, что при рубке леса летит щепа; в масштабах возросшего государственного плана она давно заслуживает внимания самой высокой бухгалтерии. Посчитаем же этот узаконенный поговоркой убыток древесины на всем пути с лесосеки до потребителя... Вот лесоруб подходит к дереву с пилой; здесь топор применяется лишь для первичного надруба, направляющего падение ствола, — щепа пока маленькая. Теперь дерево подлежит очистке от сучья и вершинника, сжигаемых на месте как бесполезный и огнеопасный мусор. Вместе с древесиной корней и пня, оставшихся в земле, и после окорки первая утечка составит почти половину всей массы органического вещества. Если принять неминуемую убыль при перевозках и на сплаве только в десять процентов, подсчитайте, сколько получат промышленные предприятия от каждого сваленного дерева?., но до потребителя еще далеко. Бревно поступает на лесопилку, и щепа летит еще обильней: в виде горбыля и концов реечника и опилок, составляющих при выделке опалубной доски, как и при лущении фанеры, половину сырья; при изготовлении мебели еще одна треть поступает в отход. Снег не тает так в пути, как дерево, от которого к концу путешествия в окончательной отделке остается иногда одна десятая часть. При этом мы опускаем привычную убыль, происходящую на самих лесосеках от повреждения нагроможденных хлыстов, при сжигании ветвей, от неряшливой раскряжевки заниженным сортиментом, от весьма неполного вывоза поваленных древостоев. Побывайте на отдаленных предприятиях, где доныне в отход пускается все, по толщине своей не влезающее в пилораму. Нетрудно представить себе печальную участь директора зернового совхоза, посмевшего допустить подобную растрату урожая, созревавшего на ниве сотню лет!
«Разумеется, пересмотр на практике нашего отношения к лесу потребует своего труда, но железная необходимость и раньше заставляла человека изобретать рычаг и колесо, новые виды энергии и машин, социалистическую революцию и другие благодетельные способы улучшения жизни, без которых одичал бы и выродился род людской. Правда и то, что в лесном расточительстве грешны все прочие хозяйства на земле, но наше — социалистическое!
«Пожалуй, никакие лесные пожары не нанесли столько ущерба нашим лесам, как этот обольстительный гипноз былой лесис-
10*
291
тости России. Истинное количество русских лесов всегда измерялось с приблизительной точностью. Официальные данные двух смежных советских учреждений о лесах страны в тысяча девятьсот тридцатом году разнятся в размере всех лесов Швеции, являющейся одним из трех лесных экспортеров в Европе. Через четыре года наша лесопокрытая площадь таинственно убавляется на сто семнадцать миллионов га, чтобы в следующем году, наоборот, возрасти на шестьдесят два миллиона. Еще загадочнее поведение лесов водоохранных; несмотря на усиленные рубки, площадь их с тысяча девятьсот тридцать шестого по тысяча девятьсот тридцать восьмой год возрастает на три миллиона га, а в тысяча девятьсот сороковом — сразу на двадцать миллионов... К тому же выясняется: в площадь лесов этой знаменитой трети зачисляется все, что по размежевании земель оказалось непригодным для земледелия: вырубки и бросовые земли, гари и болота, кустарники и даже карьеры от разработок камня и песка. Советская копейка в особенности любит счет, а лес, как и рыба с пушным зверем, является неохраняемой частью госбанка. Именно поэтому льстивый шепот утешителей о нашем мнимом лесном благополучии проверяйте единственным верным способом: как наши дела и речи отразятся на благосостоянии потомков.
«Вдобавок утешители будут уверять вас, что рубка ведется ниже годового прироста. Не верьте им: прирост они исчисляют с общего количества лесов, включая необжитые таежные пространства Сибири, где лес доныне гниет на корню. От века хвастались мы лесами на Енисее да Оби, а рубили под Тулой и Рязанью. Приспело время оглянуться, много ли осталось от неразменного рубля, и рассмотреть оставшееся в лупу лесоустроительной науки, которая, кстати, не преподавалась у нас пятнадцать лет. Конечно, трудно и сегодня представить нашу родину без синей кромки на горизонте, и я даже предвижу возражения со стороны дачников и посторонних нашему делу лиц, что излишней тревогой окрашиваю судьбу русского леса. «Еще вчера Марья Гавриловна, — непременно скажут мне, — лукошко рыжичков да опят набрала в осинничке!..» Разным образом бывали и в прошлом злостные попытки выдать наш призыв к осмотрительному и бережному обращению с лесом—за приглашение воспретить любые рубки. Однако я готов согласиться: в жизни каждого человека бывает наилучшая пора, когда он с повышенной жадностью копит впечатления бытия и неминуемо, каким бы молодым ни оставался до конца дней, потом лишь разбавляет запас накопленного опыта наблюдениями новизны. Мой личный опыт складывался в годы усиленного изгнания лесов... Но вовсе не для того я должен был коснуться некоторых грустных очевидностей, чтобы внушить вам
уныние перед объемом предстоящего труда, а из желания поделиться с вами нетерпеливым творческим беспокойством, без которого мы, лесники, становимся лишь кабинетными сидельцами да регистраторами лесных несчастий.
«Уже сегодня полноправные хозяева страны, через несколько лет вы встанете у штурвалов ее управления. Из вас выделятся ученые и планировщики, капитаны промышленности, законодатели и депутаты. Стремительно продвигаясь вперед, прикиньте же с высот большой стратегии, следует ли нам брать древесину только под рукой и, к примеру, заготовлять дрова в пригородах, рубить ленточные боры на Алтае или верхнеобские массивы, прикрывающие Кулундинскую степь, житницу Сибири, от монгольских суховеев, а также вокруг социалистических заводов и новостроек. Подумайте, не будет ли правильнее взамен торопливых, полукочевых лесоразработок создавать оседлые, высокой культуры лесопромышленные предприятия с постоянными кадрами рабочих, то есть приблизить обработку к сырью, чтоб не падали пудовые крошки с нашего расточительного стола. Не выгоднее ли сделать лесосеку первичным цехом многоотраслевого лесокомбината, который должен сам себя обеспечивать устойчивым и постоянным урожаем, на месте извлекая возможное золото из древесины и не загружая железнодорожный грузопоток перевозкой восьмидесяти процентов опилок, щепы и влаги? Это сделало бы наше лесохозяйство культурной отраслью земледелия, увеличило бы товарную стоимость срубленного дерева, повысило бы благосостояние русского севера, не знающего ныне и яблочка, дало бы дополнительные средства к немедленному лесовосстанов-лению в пределах каждого лесного предприятия. Проверьте-ка, нужно ли трелевать лес без предварительной обрубки сучьев, сдирая вместе с подростом почвенный покров, или по-прежнему производить подсечку для добычи живицы в лесоистощенных областях Украины и Белоруссии вместо лесов олонецких, как поведено советским законом, или оставлять на лесосеке дровяную древесину, обрекая ее на ветровал, а самую порубь — на захламление. Не пора ли приняться за сбережение обреченных рощ путем обязательной пропитки и осмолки всей без исключения древесины, предназначенной для наружных сооружений, уменьшения щепы и дров, вторичного потребления бумажного утиля. Самые большие деньги и грозные явления обычно слагаются из оброненных копеек и упущенных мелочей.
«Из среды вашей выйдут лесные педагоги, деятели неоценимого значения, ибо создавать творцов и покровителей леса еще важнее, чем выращивать самый лес. Любой букварь неполноценен без вводной странички о значении и красе родной природы,
293
леса в том числе; и плох учитель, если не сумел обучить свою паству этой самой действенной и благородной из наук. Терпеливо растолкуйте детям, что лес входит в понятие отечества, что сила патриотизма всегда пропорциональна количеству вложенного в нее личного труда: бродягам и тунеядцам всегда бывало чуждо чувство родины! Сумейте использовать безграничное время и энергию своих юных питомцев, одинаково пригодную для разрушения и созидания, — меньше будет загубленных деревьев, поломанных садов, разоренных гнезд и муравейников, в чем дети нередко видят особое удальство. Есть вещи, не посильные никакому бюджету и ведомству, кроме как всенародному и целеустремленному порыву. Думается, что именно комсомольцу и школьнику, будущим хозяевам преобразуемой земли, полагалось бы возглавить поход в защиту зеленого друга.
«Пришло время оплатить должок этому молчаливому товарищу. На празднике воскрешения леса пусть индустрия поклонится ему машинами не меньшей мощности, чем те, какими черпала из него свою силу от зарождения до нынешнего дня. Лишь ввглянув на правдивую лесокарту страны, вы поймете размер должка и неотложность его оплаты. Но хотя, по слову Тимирязева, цели лесовода и сельского хозяина одинаковы, потому что оба стремятся получить от растения возможно больше продуктов, земледелец собирает свой урожай ежегодно, а лесовод почти не знает того творческого удовлетворения, каким должно увенчиваться длительное рабочее усилие. Ваш урожай будет зреть долго, юные товарищи мои, редкий из вас застанет жатву... Но однажды взволнованно, с непокрытой головой, вы пройдете по шумящим, почти дворцовым залам в Каменной степи, где малахитовые стены — деревья, а крыша — слепительные, рожденные ими облака. Сам же он, вдохновенный мастер леса, Василий Докучаев, и его упорные подмастерья видели их лишь в своем воображенье. Мечта для строителя людского счастья такой же действенный инструмент, как знание или идея, а лесовод без мечты совсем пустое дело. Конечно, нет в нашей стране второстепенных профессий, но, думается мне, в нашем труде лесовода нагляднее, чем в прочих, выражена социалистическая преемственность поколений. И кто знает, когда седыми вы придете под сомкнутые кроны своих питомцев, не испытаете ли вы гордость вдесятеро большую, чем создатели иных торопливых книг, полу законченных зданий или столь быстро стареющих машин.
«Любой ваш труд на пользу леса будет всемерно облегчен сочувствием и поддержкой народа... Когда после голодухи тысяча восемьсот девяносто первого года лесным департаментом была отправлена авторитетная комиссия на обследование причин перио-
294
дических засух, она объезжала лесостепь налегке, в бричке, и состояла из одного человека: это был Докучаев. Правда, в следующем году число членов в комиссии удвоилось ввиду значительной сложности поставленных задач. Так вот, не бойтесь одиночества: с вами весь народ, на практике осознавший могущество своих объединенных рук!.. Таким образом, вы вполне своевременно приходите на помощь лесу; с веками все меньше становится даровых благ на земле, и, чтобы не знать горя впереди, надо разумно тратить, а иногда и возмещать всякую копейку, без расписки взятую у природы. Словом, здесь я пытался посильно раскрыть слова Маркса, что все общество, нации и даже все одновременно существующие общества, вместе взятые, не являются собственниками земли; они лишь пользующиеся ею и, как добрые отцы семейства, должны улучшенною оставить ее следующим поколениям.
«Только в нашей стране человеку предоставлена возможность быть не бессовестным эксплуататором природы и не бессильной былинкой в ее потоке, а великой направляющей силой мироздания. Для этого он должен подсмотреть таинственную взаимосвязь, объединяющую ее явления в живой, целостный организм, чтобы облегчить и ускорить работу природы в ее стремлении к совершенству, которого она расточительно, мириадами опытов и с жестокой выбраковкой добивается вслепую. В этом цель и смысл человеческого разума; социализм — наиболее честная и экономная форма его деятельности. Мы движемся по нашей дороге беспримерными шагами, но могущественное и обреченное зло еще не раз будет ставить преграды на нашем пути. Сегодня оно шлет на нас очередного пса, полагающего в животном неведении, что действует по своей собственной воле. Однако из всего предварительного опыта истории мы-то знаем, что светлый, тысячью имен владеющий герой народных сказаний всегда справлялся с чудовищем, караулившим источник людского счастья.
«Слава народу и армии нашей! Добро пожаловать, молодые лесники!»
Лектор сделал заключительный жест, как бы приглашая слушателей проследовать под зеленую воображаемую арку позади себя, затем потянулся за графином... и вдруг все потонуло в шуме рукоплесканий.
3
Поля облегченно откинулась назад. Слегка кружилась голова, как если бы после болезни впервые вышла на воздух. Все вокруг подалось вперед, словно при внезапной остановке. Лишь теперь в аудитории стало возможно отличить и представителей
295
враждебного Вихрову течения, правда, в несоразмерно меньшем числе; одни посмеивались и шептались, сколько раз лектор произнес слово который, двое других откровенно зевали с видом огорченных ценителей изящного, отбывших тяжелую, принудительную повинность... Ревнивое беспокойство за отца подсказало Поле, что главное еще впереди, и действительно, едва по установленному правилу профессор предложил задавать вопросы, из первого ряда поднялся неуязвимо корректной внешности молодой человек с предпоследнего курса, любимец и ближайший ученик Грацианского, как сразу же поделилась с Полей ее осведомленная соседка. Впрочем, был он уже с маслянистой лысинкой, а молодили его пробритые над губой усики, впечатление же корректности складывалось поровну из спортивной замшевой куртки первоклассного качества и манеры держаться с тем почтительным и слегка утомленным достоинством, в чем головорезы и опытные подкалыватели прячут, как в ножнах, лезвие мести.
— С вашего позволения... у меня имеются сразу два вопроса, профессор, — поклонился он, поднимая и снова раздвигая механическую застежку на куртке. — Насколько мне известно, колхозы тоже рубят свои леса. Было бы крайне желательно, чтобы вы поподробней остановились на масштабах и характере фактических вырубок в позднейшее, советское время.
Легкое движение и неодобрительный шепоток пробежали по скамьям; новички понимали лишь, что застают в институте ожесточенную борьбу, остальным же была ясна провокационная направленность вопроса.
— Я располагаю лишь теми сведениями, что и вы, — отвечал Вихров, неторопливыми глотками отпивая воду. — Вам известен государственный план и объем колхозного потребления... помножьте это на коэффициент вывоза с лесосеки. Пеняйте на себя, что за годы пребывания на экономическом факультете у профессора Грацианского вы не научились самостоятельно разбираться в статистическом материале... Ваш следующий вопрос?
Привычный ко всяким превратностям таких самовозгорающихся дискуссий, вихровский оппонент улыбался.
— Благодарю вас, — сказал он, изучая лепной, пропылившийся от времени потолочный карниз над головой профессора. — Второй вопрос совсем пустячный... Нам всем очень понравилось ваше сравнение, э... племя, как пламя. Это очень ново и свежо, мерси вам. А за минуту перед тем вы с подкупающей теплотой отозвались о своих братьях и детях, как вы сказали — взявших на себя, позвольте... — он справился с записью в замшевой книжечке, — основное бремя исторического испытания. Не скажет
296
ли уважаемый профессор, кого именно из своей родни он имел в виду при этом?
Надо было хорошо знать состав вихровской семьи, чтобы с такой точностью нанести удар. Вся в пятнах стыда, в первую очередь за себя, Поля жалко оглядывалась, ища поддержки и вмешательства, но аудитория выжидательно молчала, вместе с нею и лектор, ужасно долго ставивший пустой стакан на место.
— Ваш вопрос не имеет никакого отношения к затронутой теме, но я отвечу... — негромко начал Вихров, и все стали привставать, чтобы лучше расслышать его реплику, а Поля зажмурилась от ужаса неминуемого, как ей казалось, провала. — Я применил этот оборот для обозначения более чем родственной общегражданской связи, возникающей в народе перед лицом великих потрясений. Таким образом, если вам в свое время не удастся избегнуть призыва в армию, мне придется и вас зачислить в эту категорию... Но, к сожалению, из близкой родни, в вашем понимании слова, у меня никого на фронте нет... сам же я стар и, как вы заметили, наверно, хром. Таким образом.
Раздалось несколько недружных хлопков, погашенных шиканьем большинства, но вопросов больше не последовало. Вслед за тем гул растревоженного улья сразу наполнил аудиторию, и когда Поля оторвала руки от пылающего смущеньем лица, потому что именно о ней и шла речь, профессора уже не было, а место за столиком внизу занимал тот самый паренек, что от волнения забыл на лекции снять с себя головной убор. Потрясая шапкой с красным казацким донышком, он пытался восстановить порядок, и его насупленное лицо не предвещало добра. Когда постихло, он мальчишеским баском высказал сожаление, что с запозданием раскусил гадкие вопросцы лакированного молодца и тем самым позволил обидеть старика, столь гостеприимно встретившего всех их на опушке русского леса. В ответ на замечание с места,что его-то самого, кажется, не задевали, паренек возразил с брезгливой усмешкой, что и фашизм он возненавидел тоже не вчера, когда тот задел его до крови, а гораздо раньше, и поэтому приложит все усилия, чтобы обратить его, как он сдержанно выразился, в некоторое шибко второстепенное вещество. Щ
— Предлагаю осудить поведение таких оголтелых деятелей, что под шумок военного времени бродят промеж нас да суют огонька в чужие кровли. Ненавижу... фашизм в любом его виде, двойную игру, удар из-за угла ненавижу, — размашисто заключил паренек и, нахлобучив шапку до бровей, чтобы высвободить на всякий случай руки, медленным взором обвел аудиторию.
На этот раз длительные рукоплескания превратились в овацию — за мужество его, за его молодую непримиримость к под-
297
лости. Вместе со всеми Поля сбежала вниз пожать руку безвестного кубанского паренька, и ей уже почти удалось пробиться сквозь тесное кольцо и дождаться своей очереди, когда внезапное подозрение омрачило ее порывз представилось вдруг, что это и есть тот таинственный Сережа, знакомству с которым воспротивилась накануне. Было вполне естественно предположить, что, воспитанный в семье лесника, он также пошел в жизнь по лесной дороге и теперь вступился за своего опекуна. Сомнение требовало немедленной проверки. Поля заторопилась вниз по лестнице выяснить правду.
Паренек уходил не один, и Поля не отставала, пока окончательно не растаяла горстка сопровождавших его, таких же воинственно настроенных ребят. Оставшись один, он сурово оглянулся на просительный Полин оклик в длинном и пыльном переулке с палисадниками. На нем было дешевое, враспашку, полубумажное пальтишко, суконная рубаха с массой мелких пуговок вроде ладов на гармошке и ботинки с расфутболенными носками; скромность одежды возмещалась необыкновенной даже для мировой столицы шапкой-кубанкой с куском пламени вместо донышка, венцом творения какого-то захолустного гения-одиночки по головным уборам. Нет, этот парень слишком разнился от Таискина любимца, чей не очень привлекательный образ сложился у Поли из-за ревнивого, недоброжелательного чувства: этот скорей походил на Родиона, потому что и у того под грубоватой оболочкой билось такое же благородное сердце.
— Вы так хорошо заступились давеча за Вихрова, даже дух захватило... — благодарно призналась она, позабыв незамысловатые хитрости, придуманные, чтобы незаметно выпытать нужные сведения. — Спасибо вам за то, что вы такой хороший...
— Э, чего там... пустяки, — отмахнулся он. — И откуда они, черт, берутся? Как от них ни мойся, все одно наползут... Что, тоже в лесничихи собралась?
— Пока не знаю... — уклонилась Поля и назвала свое имя на случай, если им еще когда-нибудь доведется встретиться в жизни.
— А меня Касьяном зовут, из обездоленных, — засмеялся тот, имея в виду свое редкое имя и носком ботинка катая взад-вперед камешек на выбитом тротуаре. — Ежели не на лекциях... то вряд ли скоро встретимся. Пожалуй, сбегу я отсюда скоро, на фронт поеду... вся душа болит, как расчесанное место! До зуда распалил меня этот лысый хлюст в заграничной коже. Не-ет, видно, в самой ее норке надо заразу-то выжигать... — Прищурясь, он посмотрел куда-то в сторону, поверх крыш, словно услышал зов оттуда. — Ну, пора мне, девушка... прощай.
298
Цепривычная слабость выздоровления захватила Полю. Опустившись на врытую возле ворот скамью, она бессознательно вглядывалась в прозрачный камешек на мостовой, стараясь, как и он, пропитаться, запастись на зиму светом осеннего рассеянного солнца.
Поля не запомнила ни часа дня, ни улицы, где это происходило. Вдруг непостижимое влечение заставило ее поднять камешек с мостовой.
1
Ей проще было бы троллейбусом по внешнему кольцу, мимо вокзалов, но отправилась она пешком и через центр, чтобы продлить бездумную, пьянящую легкость, доходившую до физической невесомости, как в первый день по приезде с Енги. Не прежняя, полная даровых чудес, лежала перед нею Москва; бросались в глаза всевозможные перемены военного времени — от поврежденных зданий с сорванной штукатуркой и фанерными щитами в окнах до глубокого шрама на мостовой после крутого танкового разворота. И уже не ждала от родного города причитающейся ей дольки счастья, напротив, самой хотелось защитным облачком расплыться над ним, лишь бы хватило ее телесного вещества.
Москва выглядела пустовато — не оттого, что убавилось жизни в ней, а потому, что война вымела из нее все постороннее, мешавшее сосредоточиться на главном. В остальном же по-прежнему катился мимо уличный поток, ширкали цепями автомашины с глиной фронтовых проселков на кузовах, да и пешеходов было не меньше обычного на исходе дня... и все это в конечном итоге двигалось туда, на запад, кроме Поли, кроме ее одной, тащившейся по своим личным делишкам. Не покидало ее ощущение былинки, что крутится в заколдованной заводи, не в силах выбиться на манящий простор реки... К себе, на восьмой, она поднималась с чувством вины, состоявшей в неуместной праздничности настроения. Постепенно начинал действовать яд вопроса о вихровских родственниках на фронте.
Варя гладила матерчатую, исходившую паром гимнастерку, когда Поля вошла и, бросившись на кровать, блаженно вытянулась с закрытыми глазами.
— Долгонько вас продержали для первого раза... Но куда же ты без чая ускакала в такую рань? — спросила Варя, ловка
299
обводя утюг вокруг латунных пуговок на обшлаге. — Погрей себе суп на кухне, строитель великих сооружений... Как прошла лекция?
— Никогда не думала, Варька, что можно валиться с ног от счастья... Дай мне попить, все ссохлось во рту, — и беспорядочно, то и дело сбиваясь на незначащие подробности, принялась рассказывать про труднейший экзамен из всех, какие доводилось держать Вихрову.
Варя спросила подругу, понравилась ли ей отцовская лекция, но Поля и сама не могла разобраться в своих впечатлениях: не было пока ни смятенного, за свои жестокие подозрения, чувства перед отцом, ни законной неприязни к его загадочному противнику. И Варя поняла ее состояние — усталость победы и торжество чистоты, может быть, самой главной из человеческих свобод. Ничто не мешало теперь Поле податься в любую сторону жизни без риска нарваться на оскорбительный оклик товарища.
— Постой, что же больше всего поразило тебя в его лекции? — допытывалась Варя.
— Не знаю и ничего не помню, Варя... но с нынешнего дня, наверно, я бережней буду даже ходить по лесу. Два часа подряд как в огне пылала, с мыслей сбилась, все думала: да где же я встречала этого человека? Потом он сам случайно проговорился, что бывал у нас в Лошкареве лет пять тому назад... и тут словно туман посдуло. Действительно, это он сидел у нас за столом однажды, и твой отец, Павел Арефьич, как-то неестественно расспрашивал меня о моих привязанностях и намерениях в жизни, а мой молчал и крутил пуговку на рукаве. Я потому и запомнила его, что, уходя, он за половичок запнулся: видишь ли, ведь он хромой у меня. Значит, то и был Вихров!
— Что же тут удивительного, — сказала Варя, складывая разглаженную гимнастерку на постель. — Он просто приезжал взглянуть на дочку.
— Тогда почему же он сам, сразу, не открылся мне? Видимо, Варя была слишком занята своими мыслями, чтобы с должным вниманием отнестись к чужим.
— Ах, Поленька, у этих стариков свои, уже непонятные нам тонкости и причуды. Почитай в и х книжках, как они сами порой затрудняли наиболее естественные, казалось бы, людские отношения. Другой социальный механизм, другие навыки... — чуть свысока усмехнулась она, начиная укладывать вещи в раскрытый на столе чемоданчик. — И вообще, когда листаешь школьный конспект истории, все там получается так гладко, логично, величаво, а посмотришь в эту засохлую кровь между строк, — только сердце сожмется, у кого оно послабей. Ты оглянись-ка,
300
непробужденная душа, на эту так называемую столбовую дорогу человечества — чего там только не было: походы маньяков, костры из книг и костры под старухами, корабли со смертельными пробоинами, города в пламени... кажется порой, какое-то безудержное вдохновение пополам с корчами, караван слепых... однако все вперед и вперед, во что бы то ни стало к ледниковым вершинам. Вот за это и надо любить людей, Поленька!
— Знаешь, как раз перед отъездом в Казань Родион неплохой стишок мне написал... а несколько строк, именно про это, так и врезались в память, — загораясь, поддержала Поля. — Про живое вещество стишок, как однажды, зародившись где-то в лагуне с циановыми водорослями, оно становится людьми... и, потом, как медленно поднимаются они к заоблачным вершинам и как «больно и страшно дышать им разреженным воздухом гор». И дальше так у него кончалось:
...Но с этой стремнины холодной Никто еще не сходил Назад, в колыбель, в первородный Привычный и теплый ил.
Приподнявшись на локте, она ждала строгой Вариной оценки.
— Неплохо для мальчика его лет, — с некоторой натяжкой сказала Варя. — И правильно подмечена, так сказать, непрерывность биологического развития без отступлений...
— Он вообще довольно способный парнишка, — зардевшись, возможно небрежнее шепнула Поля и лишь теперь заметила на столе и чемоданчик с оторванным замком, и раскиданные кругом вещи, и тот непременный сор, что образуется при спешных сборах к отъезду. — Ты куда же собралась, Варя?
Та продолжала укладывать вещи, стоя спиной к подруге.
— Видишь ли, меня посылают на одно задание... нет, не трудное, но довольно хлопотливое, — с заминкой объяснила она. — Это еще не скоро, но велели быть готовой каждую минуту. Не расспрашивай, прошу тебя, я ничего не смогу тебе ответить.
— А я? — дрогнувшим голосом спросила Поля.
— Ты останешься в Москве, будешь заниматься в институте и сберегать от несчастий этот большой, хороший, немножко не достроенный дом. Словом, хозяйствуй, будь умница. Я очень рада, что рассеялись наконец твои ребячьи, но ужасные подозрения насчет отца.
Поля обошла стол и, приподняв ее голову за подбородок, заглянула ей в глаза:
— Варька, ты изменила мне, хоть и клялась все, все на свете делить пополам. Э т о в тебе наверняка созревало давно, но ты
301
молчала... Ты утаила, значит, обманула меня. Я знаю, куда ты едешь.
— Наоборот, Поля. Меня посылают в глубокий тыл.
— О, ты всегда говоришь только правду!.. Но ты не досказала, в чей именно тыл ты собралась. Итак, мы едем вместе.
Варя кусала губы именно с таким видом, как обычно люди сердятся на себя за выданный секрет.
— Подумай сама, Поля, как все это глупо... и давай немедленно прекратим этот разговор. Есть вещи, которые полагается понимать с полуслова.
— Ну, Варенька, каждый имеет право чем-нибудь отличаться от другого. Примирись, что у меня это отличие выражается в недостатках мышления. — Обеими руками она взяла ее за плечи. — Но неужели же ты могла хоть на мгновение допустить, что у меня не хватило бы сил на то же самое... ты понимаешь, на что!
Затем последовал бурный взрыв отчаяния, причем все скопившиеся за день тучки обильным дождиком пролились через Полины глаза; только дети плачут такими крупными слезами. Варя терпеливо ждала окончания припадка, время от времени поглядывая на часы и не делая попытки остановить его; под конец Поля сама испуганно взглянула на нее сквозь мокрые сплетенные пальцы.
— Я терпеливо жду, когда ты кончишь, Поля, — с отрезвляющим спокойствием заговорила Варя. — Теперь рассуди, куда же ты годишься такая. Там нужно железо, да и то не всякое, а ты уже раскисла от обиды, что тебе не дают со смертью поиграть. Или ты полагаешь, что настоящая жизнь — состязание в безрассудстве, игра в опасный подвиг, бег наперегонки к братской могиле... и первый добежавший до нее — герой, так? От тебя требуется совсем другое, прежде всего: сознание важности отведенного тебе места, ясное понимание возложенного историей... пусть хоть маленького поручения. У тебя комсомольский билет под подушкой... думай о нем почаще — это научит тебя совершать большие дела. — Она накинула на плечи красивую клетчатую косынку, лучшую из своих вещей, надеваемую лишь в самые торжественные, хорошего настроения дни. — Так вот, слушай меня, Поля. Я уезжаю сегодня вечером... и теперь мне надо еще уйти на часок. Чтобы не реветь тут в одиночку, пока не привыкнешь, не лучше ли тебе пересидеть у Натальи Сергеевны это время?., пойдем, я тебя сведу к ней. Или справишься одна, как ты думаешь?
Соседка лежала в кровати третий день, и Поля это знала; обидное намеренье Вари оставить ее под присмотром старших Поля приняла как заслуженное наказанье.
302
— Больше этого не будет, Варя. Ты уезжай спокойно, не бойся. Да, я справлюсь... — с опущенной головой сказала она.
— Вот так лучше. Теперь улыбнись... нет, и глазами тоже. Мой руки и садись обедать. В награду за послушание я дарю тебе свою любимую книгу, Б и г л ь... я уже сделала надпись в ней; прочтешь потом. Это и мой тоже... только несостоявшийся маршрут. — Она вручила Поле иллюстрированное издание дарвиновского Путешествия натуралиста, пестревшее собственными Вариными пометками. — Кроме того, можешь взять письмо у себя из-под подушки.
— От мамы? — встрепенулась Поля.
— Нет, опять фронтовое.
...Ради воспитания воли и выдержки Поля взялась за Родионове письмо не раньше, чем навестила больную соседку. Она принесла Наталье Сергеевне воды из нижнего этажа, помогла умыться и стала прибирать комнату, неузнаваемо запущенную после отъезда внучки. Как ни тянуло, в тот вечер она воздержалась от наводящих вопросов о Грацианском, чтоб не получилось, будто ждет вознагражденья за услугу. Невеселый, оранжевый вакат крался по стенке к детской кровати, и радиоточка дребезжала в коридоре.
— Вы зря затеяли весь этот переполох, — говорила соседка Поле, собиравшей с пола мотки и катушки из опрокинутой рабочей коробки. — Я отлично помню, что и где лежит в этом большом ящике. И вообще, несмотря на мои неминуемые возрастные недомогания, мне живется совсем неплохо.
— Ну, тогда пусть будет чуточку еще лучше... ладно? — шутила Поля, невольно подражая Вариным интонациям старшинства. — Я представляю, как это скучно весь день лежать одной. Что у вас болит?
— О, ничего не болит! Просто маленький отдых от продолжительного ничегонеделанья, — очень естественно сказала соседка. — Нет, спасибо, я не хочу обедать. Товарищ Чернецова приносила мне чай утром... очень мило с ее стороны. Надолго она уезжает?
— Пустяки, недели в две-три управится. — И вдруг сорвалось: — Хотите, я схожу за вашим знакомым из нижнего этажа? Видимо, он не знает, что вы больны...
Наталья Сергеевна сдержанно усмехнулась?
— Вы настойчивы, Поленька... но, право же, я ничего не смогу дополнительно рассказать о Грацианском. Мы встречались давно и с тех пор совсем чужие люди... Кстати, я могла бы прибраться и сама, тем более что завтра я собираюсь подняться на ноги. Как-никак я боец санитарной обороны, а это для меня ог-
303
ромная честь!., и лгало ли что может случиться из-за моего отсутствия. — Она с нескрываемым удовлетворением назвала достигнутую ею должность на земле и потом с полминуты слушала доносившуюся из коридора радиоповесть о каком-то директоре прифронтового маслозавода, отразившем танковую атаку местными силами. — Что это вы намотали на голову себе в такую теплынь? На деле же ничего на Поле не было: вопрос показывал лишь, как ухудшилось у Натальи Сергеевны зрение в последний месяц.
— Я Варин шарфик накинула на волосы, чтобы не пылились, — наспех придумала Поля.
— Как странно... почему он такой зеленый?..
— Варя вообще любит зеленое.
— Почему же вы сказали мне неправду, Поля? — замедленно спросила Наталья Сергеевна. — Ведь он желтый...
— Нет, он скорее в зеленцу ударяет!..
Поля ждала со страхом, что Наталья Сергеевна захочет взглянуть поближе, но та все поняла сама, потому что вдобавок ореол вокруг Полиной головы казался ей чуть радужным. Словно ничего не случилось, она ровным голосом стала рассказывать о внучке.
Выяснилось, что девочка вместе с другими ребятами отлично устроилась на Каме во дворце бывшего камского пароходчика; сам председатель районного исполнительного комитета привозил гостинцы маленьким беженкам и с татарским акцентом подтягивал им про московский каравай. Та же уехавшая к своему ребенку москвичка сообщала в письме, что Зоенька отлично свыклась с коллективом и совсем не помнит печальных обстоятельств расставания со своей бабушкой. И тут у старухи вырвалось со вздохом, что вот христиане целые библиотеки в роскошных переплетах написали в защиту детей, а только большевики взялись любой ценой оградить их будущее от последствий всечеловеческого неустройства.
— Нет-нет, я не только эвакуацию имею в виду, это всего легче... — заметила она вскользь на встречное Полино замечание, что опасно оставлять маленьких в полуосажденном городе. — Довольно горько открывать такие истины на склоне лет... когда, в сущности, уже нечего отдавать людям.
— Ну, не может быть такого положения, чтобы живому нечем было поделиться с живыми же!
— Вы правы, Поля... и потому мне в особенности следует торопиться. Спасибо, идите, отдыхайте... слишком ясный вечер предвещает беспокойную ночь. Я тоже постараюсь заснуть.
Смеркалось, когда Поля развернула Родионов треугольничек. Судя по почерку, письмо было закончено в три приема. На
304
этот раз там содержались лишь обрывки солдатских мыслей и фронтовые факты, их породившие; сравнительно спокойный тон письма указывал на душевное здоровье автора, неотделимое от телесного в условиях жесточайшей войны. «Всё едем навстречу солнышку по русской земле... боюсь, что скоро и безрадостно с тобой увидимся, — иносказательно писал Родион. — Огрызнемся время от времени и снова катим радищевским маршрутом, только не в коляске, не с бубенцами валдайскими, а на борту трясучей железной коробки, так что все кругом доступно мне для обозрения.
«...Спрашиваешь, что самое поразительное на войне? Не знаю, родная моя, только не мертвые: они страшней, но и понятней всего. Видел охваченные пламенем детские кровати в деревенских яслях, видел лягушку, скачущую по минному полю, и птичку с оторванной головой в траве: много разной всячины попадается, когда ползешь на животе, — и все это толкает на мысли. Видел в одном совхозе, как пожилой дядька сосредоточенно толок сапогами яйца в тесовой таре, заготовленные было к отправке: чтоб не досталось врагу. Населения поблизости не было, все трещало в дымной мгле. «Кажись, все!»—сказал он потом, огляделся по-хозяйски и выплеснул в огонь керосиновые остатки: на груди его я заметил золотую звездочку... Видел также и пленных, говорил с ними. Странно: и век иной и небо-то вроде другое над нами, а они всё по старинке, по закону клыка, как ящеры. Но больше запомнилась мне лошадь в оставленном населенном пункте, старая: ее забыли. Она никуда не пошла и отвязанная, несмотря даже на хворостину, но так поглядела на меня, что я пустился догонять свою железную карету. Нет, Поленька, пожалуй, самое тяжелое на войне не металл, не пушки, а солдатское раздумье.
«Так помаленьку вырабатывается в сердце тот особый гормон, что надо добавлять к пороху для достижения победы. Ты не узнала бы меня теперь, Поля: я стал старше, злей, лучше, и не хочу счастья с тобой ни на какой другой земле, кроме моей, безоблачной и освобожденной... и как мне хочется охранить тебя от несчастий, которые я вижу здесь каждый день! Это вначале я отступал с таким видом, словно в глубь страны завлекал врага на парфянский образец, но вот поборол в себе как чрезмерное опа-сенье врага, так и свое ребячливое нетерпенье... и понял, что воину положено не только наносить, но и самому с улыбкой принимать удары. Нет, Поленька, война еще не начиналась, русская воина впереди. Вот пока я еще имею время даже поболтать с тобой... мы и сейчас сидим с тобой рядом, и я держу в своей руке — твою, теплую, с обгрызенными ноготками. Чувствуешь ты, какая она у меня огрубелая теперь?..»
305
— Какой же ты хороший у меня, хороший... — прыгающими губами произнесла Поля и поцеловала краешек письма.
Наступающая ночь смывала недочитанные Родионовы строки, и это было хорошо, что немножко останется на завтра. Вернувшаяся Варя застала подругу у раскрытой балконной двери; сплетя руки у затылка, та глядела, как звездный свет серебрится в высоте на аэростатах заграждения.
— О, ты уже связала мои пожитки... молодец. Значит, целая минутища в нашем распоряжении. Меня ждут товарищи внизу... — Быстро переодевшись, она обняла Полю за плечи и лишь тут заметила мерцавший в ее руке клочок бумаги. — Что пишет Родион?
— Он здоров... грозится победить.
— Вот видишь, как все хорошо складывается. Уверена, на днях получишь добрые вести и о маме. Ну, о чем ты задумалась, признавайся на прощанье, сестренка? — спросила Варя тоном, от которого саднило сердце.
— Все думаю, как хорошо можно было бы жить на свете. Тогда зачем же людям эта... так легко устранимая мука... такая, что звезды хочется погасить и туда, назад, в ил, спрятаться?
— Но что же делать: старое не сдается без драки, а поиск более совершенных форм бытия всегда недешево обходился людям, — медленно, словно одновременно писала мелом по доске, проговорила Варя. — Поступательное развитие мыслящей материи связано с отказом от привычного, устаревшего... а это вовсе не безболезненно.
— Но ведь и мы с тобой старимся, а развитие никогда не прекратится. Значит, это боль навечно?
Варя засмеялась;
— Общеизвестно, что все академии мира не смогли бы удовлетворить любознательность одного ребенка. Впрочем, могу тебя утешить... при коммунизме преодоление этого разрыва между старым и новым будет происходить без нынешних страданий... я так полагаю. Довольна ты ответом?
У Поли не оставалось времени для дальнейших недоумений. Прожекторный луч, качавшийся на зубчатом от строений горизонте, напомнил им о действительности.
— Да... — и сама сняла с плеча Варииу руку. — Скоро полетят, а тебе еще добираться до вокзала. Пойдем, я спущусь с тобою.
— Ничего, мы на машине, быстро... У нас ночной пропуск, а улицы совсем пустые. — Варя озабоченно помолчала, как всегда при разлуках забывая сказать что-то самое главное. — Во что бы то ни стало сохрани тот рисунок, что ты мне подарила... помнишь? На твоем месте я непременно подружилась бы с отцом... ты очень
306
грешна перед ним. Ну, будь же хорошим ребенком, люби жизнь, приглядывай за Москвой. Ночи становятся прохладнее... пожалуйста, одевайся потеплее, отправляясь на крышу. Не провожай меня, не люблю...
Несколько мгновений, свесившись за перила лестницы, Поля ждала, что та поднимется — еще раз обнять ее, и в ту же минуту сбегающие шаги ненадолго затихли, потом снова родились, чтобы раствориться в посторонних шорохах лестничной клетки.
Успевшая добежать до балкона Поля услышала урчанье заведенного мотора и тихо произнесла Варино имя; в ответ, показалось, дважды платком махнули снизу. Во исполнение данных обещаний она подавила в себе щемящее чувство одиночества... потом стоя, руками, на ощупь, поела чего-то из тарелки и стала собираться на дежурство. Но всю ночь она не разлучалась с Варей; мысленно проводила ее через полутемный вокзал и, обнявшись, долго сидела рядом с нею у раскрытой двери теплушки, следя за звездным блеском на убегающих рельсах. Перед рассветом, по возвращении с крыши, Поля вздремнула, не раздеваясь, и за этот короткий срок Варя окончательно ушла от нее по дороге на запад.
2
Не было сил противиться внезапно возникшему влечению: утром пораньше Поля выбежала на улицу с намерением не возвращаться домой. После долгих колебаний между военкоматом и райкомом комсомола она выбрала последний, потому что успела лично познакомиться с секретарем, когда вставала на учет. В ответ на стук юношеский голос из-за двери разрешил ей войти. Поле повезло: несмотря на ранний час, начальство находилось у себя в кабинетике и завтракало из бумажки. Это был очень молодой человек в защитной гимнастерке, но не тот прежний, высокий и кареглазый, с оттенком государственной озабоченности в лице, а другой, временный, помельче ростом и попроще, с такими же синяками бессонной ночи под глазами, как у нее самой, причем и фамилия у него оказалась совсем домашняя: Сапожков.
— Простите, тут сидел один товарищ... — разочарованно начала Поля, готовая ретироваться.
Тот мельком, но зорко взглянул на посетительницу и снова уткнулся в сводку на папиросной бумаге.
— Это показывает, девушка, что редковато навещаешь свою организацию. Я уже вторую неделю тут. Сейчас дочитаю материал, посиди... — и, не глядя, протянул ей через стол второй бутерброд с чем-то знакомым и копченым, судя по завлекательному
307
запаху. — Бери, ешь пока, я успел подзаправиться. Только осторожней: рыба сложного устройства, с крючками... — продолжал он между делом. — Все понятно: девушке надоело сидеть в тылу, девушка тоскует по настоящему, большому делу... угадал?
— Ага, —подтвердила Поля, потрясенная его прозорливостью и радуясь, что для начала все идет совсем неплохо.
Надкусив бутерброд, Поля нашла, что он маловат; уж лучше бы был менее вкусный!
— Прелестно, прелестно... — говорил секретарь, не отрываясь от сводки. — Ну, как у вас там... хлопотливая выпала ночка? Огня-то сколько скинули: прямо гибель Помпеи!
— О, на этот раз нас стороною обошло, — сказала Поля, искоса поглядывая и на стакан остывшего чаю на столе.
— Бери, бери, не стесняйся... — опять каким-то чудом догадался Сапожков, свободной рукой придвигая Поле и чай.
Все так же не поднимая головы и ставя цветным карандашом энергичные пометки на полях сводки, он принялся расспрашивать гостью о годе и месте рождения, о родителях и — в первую очередь, с помощью каких именно находящихся в ее распоряжении средств надеется она в кратчайший срок сразить фашистскую Германию. Однако не ирония или высокомерие, а, напротив, скучноватая обыденность слышалась в его голосе, потому что десятки девчат ежедневно стучались к нему за тем же самым. Зато он одобрил ее знание немецкого языка и морзянки — со скоростью до сорока знаков в минуту. В связи с этим он даже спросил Полю мельком, не альпинистка ли она, но, к сожалению, из-за отсутствия значительных гор на Енге тут оказался досадный пробел в Полином образовании.
— Напрасно оправдываешься... отсутствие гор — не твоя вина, — сочувственно кивал секретарь, запирая сводку в ящик стола. — Что ж, Вихрова, намерения твои вполне похвальные. Значит, и смерти не боишься нисколечко?
— Я только бесславной смерти боюсь, — с ударением на слове произнесла Поля, больше всего опасаясь вторично оскандалиться, как в прошлый раз с Варей.
— Мысль, несомненно, интересная, — несколько нахмурясь, согласился секретарь, — но, вероятно, ты хотела возразить мне, что гораздо больше следует жизни бесславной опасаться. О смерти-то нам с тобой рановато думать. Согласна со мной?
— Пожалуй, да, согласна. Но и смерти тоже... — сказала Поля.
— Ну, я очень рад, что правильно тебя понял!
Здесь секретарь Сапожков вышел из-за стола как бы из потребности поразмяться, но Поля-то отлично понимала, что для
308
окончательного решения ему просто потребовалось взглянуть на нее со стороны. Как ни прятала ноги под сиденьем, вниманье его в особенности привлекли Полины туфельки, к тому времени достигшие самого плачевного состояния. И вдруг ей стало ясно, что мечта ее прахом пошла, что было непростительной оплошностью принимать от Сапожкова угощение, которым тот старался заранее смягчить свой решительный отказ.
— Чего, чего вы так уставились на меня? — вспыхнула Поля, с отчаянием взглянув на бесповоротно опустошенный стакан. — Видно, газет не читаете... ну, гоните меня отсюда! Они всё лезут, уж в Кремль собираются входить, а мы только отмахиваемся. Думаете, цыпленок я, крылышком отечество защищать притащилась, а я как мина... как мина я теперь, если хотите знать... понятно? — И еще наговорила уйму жарких, совсем уж бесполезных слов.
У него хватило терпения выслушать ее до конца.
— В таком случае, воображаю, Вихрова, какого рода мненьи-це у тебя обо мне составилось: пристроился, дескать, в тылу, шуршит для виду казенной бумагой да еще копченую снедь жует при этом. Однако, как видишь, делаю это без зазрения совести. Что касается Кремля, то... вряд ли: для этого им пришлось бы всю Россию перешагнуть, а эта штука им не по носу: высока! — Он присел в кресло напротив, колено в колено. — Ну-ка, рассказывай про себя... ты на кого же учиться-то приехала?
— На архитектора, — с тоской, дрожащими губами призналась Поля.
— Ну вот, тем более. А ты представляешь, сколько нам всего придется строить, когда эта войнища покончится? Да у нас аппетит тогда вдесятеро разыграется... И красиво строить, черт возьми, народу опротивели эти черные коробки с недоделанными дворами и ржавыми потеками на фасадах. Так строить надо, чтоб изделие твое века стояло, а не то чтоб в полтора кирпича. Так что, брат, держись, посматривай.
— Я посматриваю... — кивнула Поля, решив на худой конец хоть чего-нибудь добиться от Сапожкова. — Может, на завод военный меня устроите?
— А зачем? Нагрузки-то мы тебе придумаем, это в наших силах... но ведь ты же учиться приехала. Не беспокойся, наша повестка тебя найдет, когда потребуешься. На котором курсе?
— На первом пока, — сказала Поля не очень уверенно.
— Лихо... значит, все впереди у тебя. А приятно это—сознавать, что есть еще на земле незастроенные пустыри, неукрощенные реки, незасаженные степи... и вообще неоткрытые, там, тайны разные и сокровища... Я твою профессию шибко уважаю,
309
хотя сам гидротехникой собираюсь заняться: воду люблю. Нравится мне взнуздывать ее, ленивую, толстую... до белого бешенства ее доводить! Не век же мне тут за столом сидеть... да и какой я секретарь, если каждая девчонка как на изверга кричит на меня за то, что, видите ли, на фронт я ее не пускаю. Эх, девчата, девчата, горюха мне с вами! — сокрушенно итак забавно для своих лет покрутил головой, что Поля не заметила, как он по-свойски, по-мальчишески взял ее за руку, совсем как Родион. — И думается мне, знаешь, нет ничего на свете упоительней пустыни... чтоб голая совсем, чтоб ничего в ней не было, понятно? И я прихожу в нее с армией таких же удальцов, как ты, и наполняю ее собою до отказа, да так, чтоб тесно в ней стало от городов, деревьев, от послушных и бесшумных машин, которые осуществляют повеленья жизни... мои повеленья, а? Голова от счастья кружится, какую силищу надо всадить в эту природу — косматую, непричесанную... и пусть она послушно выносит тебе на блюде все свои заветные ключики. «Все, все подавай сюда, какой еще там за спину спрятала?» Как, кружится у тебя голова... а?
— Немножко кружится... — зачарованным шепотом отозвалась Поля, и вдруг ей так легко, просто стало с этим покорителем невзнузданных стихий, что решила кстати выведать от него все, чего не успела расспросить у Вари. — Ну, а дальше что?
— В каком это смысле... дальше? — пощурился секретарь.
— Я хотела спросить, что дальше, через сто лет... когда все необходимое будет построено, враги побиты и старый мир останется позади?
В приоткрывшуюся дверь несмело заглянула еще одна девушка, и секретарь со вздохом поднялся из кресла.
— Ну, извини, Вихрова, временно не могу приоткрыть тебе этот секрет истории: это пока великая тайна! Заходи лет через сто... тогда посидим с тобой и на досуге обсудим планы на будущее, а то, по глазам вижу, времени у тебя в обрез. Опоздаешь на лекцию, так-то! — Впрочем, он остановил ее на пороге вопросом, нет ли у нее других просьб и пожеланий в пределах его скромных возможностей, причем снова взгляд его соскользнул на ее стоптанные туфли: — Да ты не стесняйся, свои люди...
У Поли сердце остановилось от внезапной надежды3
— Раз уж придется мне в Москве оставаться... очень бы хотелось на Красной площади в Октябрьский праздник побывать!
Секретарь Сапожков быстро взглянул на нее, и такая затаенная провинциальная мечта светилась в ее глазах, что он не порошился ответить вторичным отказом.
— Это сложно... насчет билета на Октябрьский парад ничего посулить тебе не смогу, Вихрова, — сказал он, в раздумье царапаяj
310
чернильное пятнышко на столе. — Не настолько я могучий волшебник, но... обещаю замолвить о тебе словечко при встрече с товарищами, от которых кое-что зависит. Теперь прощай пока...
...Следуя его наставленьям, Поля предалась усиленной учебе, но занятия протекали вяло: студенты занимались противовоздушной маскировкой площадей, преподаватели уходили в ополчение... и вообще все чаще поговаривали об эвакуации архитектурного института. В нижнем этаже, кроме того, разместился штаб противопожарной обороны, и эти постоянные напоминания о войне мешали сосредоточиться на предметах, которые не слишком уверенно читали профессора. Сводки туманно говорили о приближении фронта, и в этом свете отсутствие писем от матери легче всего объяснялось вторженьем немцев на Енгу. Нужно было дать выход скопившейся тревоге, и пока Сапожков в райкоме комсомола придумывал нагрузки для Поли, Наталья Сергеевна, будучи в курсе всех событий по дому 8-а, то поручала ей отправить солдатскую посылку, то постоять в хлебной очереди за прихворнувшую дворничиху. Усталость на время избавляла Полю от самой себя, но не доставляла той душевной сытости и покоя, чего так естественно было ждать при избавлении от многолетних, за отца, угрызений совести.
Когда работы не было, Поля принималась за учебник, но книга выпадала из рук, а глаза смежались после ночного дежурства, и вдруг наступало то промежуточное состояние между дремой и явью, когда мозг еще работает, но уже не сообразуясь ни с действительностью, ни с логикой... Так ей привиделось однажды, будто уже зима, и снежок кружится в воздухе, и она сама, Поля, забравшись на соседнюю колокольню, смотрит на свой дом в Благовещенском тупике, куда не смеет теперь вернуться под угрозой смерти. Поле страшно туда вернуться из-за солдат, притаившихся по стенке у подъезда, будто их нет там, и как Поля ни напрягается, не может разгадать их намерений. Да и никто на свете не прочел бы их намерений, потому что лица у всех спрятаны под глухими железными касками, кроме офицера в крылатой фашистской фуражке, которому необходимо убить тут одного человека. Надо думать, фашисту необходимо убить именно того человека в окнах лестничной клетки, который, вот он, беспечно спускается вниз, и уже нельзя предупредить его об опасности, так как у Поли нет ни голоса крикнуть, ни сил оторвать пристывшие к камню ноги, ни времени выбежать на улицу. Да она все равно и не успела бы выбежать на улицу, потому что человек уже выходит из подъезда, и Поля узнает в нем Грацинского, и ей очень хотелось бы спасти его как видного советского профессора, не-
311
смотря на причиненное им горе, но солдаты окружают его, заряжают ружья, и вот должна состояться казнь, но тому, Грацинскому, все нипочем. До такой степени все нипочем Грацианскому, что он вроде подмигивает Поле, дескать, полюбуйся-ка, дурочка, как я их сейчас. Он подмигивает, показав солдатам что-то спрятанное в ладони, и внезапно стража расступается, а офицер козыряет Грацианскому, который уходит по своим текущим делам. Но Поле интересно, по каким текущим делам он уходит, и она крадется следом за ним, из улицы в улицу, и вдруг ее окликают сзади, а Поля догадывается, что все это было проделано лишь затем, чтобы выманить ее, Полю, с колокольни, и вот уж все стоят кругом нее, и Грацианский вместе с ними, и, значит, это ее конец.
Поля проснулась с головной болью, в изнурительной испарине. Кровать стояла на самом припеке, и невысокое осеннее солнце изливало на нее остатки дневного жара сквозь балконный проем, а в дверь, запыхавшись от трудной лестницы, заглядывала Таиска с дарами. Оставив свою кошелку с домашней снедью у порога, она присела рядом с Полей, но та продолжала глядеть сквозь тетку в загадочно устремленные на нее глаза Грацианского, стараясь прочесть в них приговор себе.
— Едва добралась, высоконько поселилась: только без лифта и поймешь, сколько грехов на себе носишь! — говорила между тем Таиска, переводя дыхание. — Иван-то вместе со мной собрался было к тебе, да машину за ним из самого что ни есть высшего лесного управления прислали, — и ласкала племянницу, оглаживала ее всю. — Горяченькая, не остудилась ли?., с чего это ты от меня глазки-то вниз? Ай не вовремя старая притащилась?
— Нет, что ты, тетя Таиса, я так рада... — отвечала Поля, вся ослабев от своего недосказанного сновидения.
— Не заметно, что рада... — ревниво попрекала Таиска. — Хоть бы обняла тетку-то!
— Напротив, ты вовремя пришла, тетя Таиса... ровно от колодца меня оттащила, — непонятно пояснила Поля и приласкалась к ней, именно за то и благодарная, что не допустила ее сделать какое-то страшное открытие про Грацианского. — Да ты отдохни, отдышись... постель я сама приберу потом.
Пошатываясь, она пошла к столу выпить теплой, тоже с припека, воды.
— И так мне обидно стало за Ивашу, в прошлый раз: ведь эка что из-за Сереженьки ты на него возвела! — говорила между тем Таиска. — А Сережа-то приемыш у нас... не проболтайся ему при случае, все дело погубишь. Уж он ни дома, ни фамилии своей не помнит: все Вихров Сергей да Вихров Сергей. Оно, может, и неправильно по-нонешнему-то, а по-нашему, по старинке, и щенка
312
слепого вроде грешно из даму гнать: живое творение. Прежние люди так сказывали: неизвестно, кто к тебе младенцевой ручкой постучался. Уйдет, пожалуй, да и унесет твою долю в нищенской своей суме... то-то, Полюшка!
Так приговаривала Таиска, рассовывая свои дары из кошелки прямо по местам, где они могли дольше сохраниться от порчи. Все в ней сейчас доставляло Поле желанное успокоение: и певучая, с перепадами, русская речь, и ровный, как в бессолнечный полдень, свет в ее глазах, даже домовитый, с полынкой, запах неношеной одежды, сохранявшейся до случая под замком. Однако за ее осторожностью, за уклончивыми интонациями, с какими она подходила к рассказу о Сережином происхождении, Поля чувствовала еще одну железную дверь и новую тайну за нею. И тогда, вся трепеща от боязни прикоснуться к чему-то запретному, Поля спустилась за теткой в сырой и полутемный погреб, каким неомраченной детской душе представляется биография любого старика, хотя бы то был ее отец.
Сережина история напугала Полю, потому что путем прямой логики вынуждала перенести на мать мнимую отцовскую вину за распад семьи.
3
У горбатенькой так мало имелось личных воспоминаний, что все пустые места в своей памяти она забивала событиями чужой жизни. Рассказ Таиски начинался с переезда молодых Вихровых из лесничества в столицу, ознаменованного пропажей багажа в дороге, так что буквально всем, кроме книг, пришлось обзаводиться заново. Неожиданно, с успехом вихровского сочинения пришли и деньги, баснословные по тому времени, если мерить количеством нулей. Оттого что все заботы по устройству на новом месте пали на Таиску, она в точности помнила, как долго маялись, пока не справили бельишка, и как самолично красили купленные по дешевке кровати больничного образца, и сколько заплатили Столяровой вдове за недоделанный буфет с резными причудами, кстати обладавший свойством среди ночи распахивать дверцы с таким заунывным и протяжным вздохом, что Леночка просыпалась и с сердцебиением ждала продолжения. Все пять лет совместной жизни Вихровы собирались позвать мастера для починки, потому что жалко было портить хорошую вещь самодельной вертушкой на гвозде, а после бегства Леночки нужда в этом отпала: остальные члены семьи отличались на редкость крепким сном. Пожалуй, то была единственная подробность прошлого, которою мать поделилась с дочкой в смешливую минуту.
313
Первое время Таиска нарадоваться не могла на усердие невестки, с каким та вела свое гнездышко. Весь опыт сапе-гинского домохозяйства она вложила в убранство двух комнат в старом институтском флигельке; третью получили после рождения ребенка. Леночка ожила на новом месте, в отдаленье от ненавистной Енгиз ей просто не хватало времени на раздумья, потому, что сколько ни хлопочи, всегда найдется такой уголок в гнезде, куда можно сунуть еще перышко. Ей хотелось запастись дровами, пищей, чтоб запереться и никуда не выходить из дому/ чтоб денег хватило надолго; Иван Матвеич даже одобрял ее домоседство и доходившую до скупости расчетливость, не догадываясь о их происхождении, а то были приготовления к долговременной осаде. Всякий раз, возвращаясь с работы, он заставал уютную новинку, крепившую благополучие семьи, в виде набойчатой занавески или охапки кленовых листьев в глиняной крынке, с осенним бересклетом пополам, и — непременную песенку Леночки, вполголоса, неуловимой мелодии и без слов, совсем как у лесной птицы. То была его лучшая творческая пора: черновые наброски новой книги лежали на кухонном, приспособленном для писания столе. И если вечерком не шли в кинематограф или на пирог к сослуживцу, Иван Матвеич мастерил нечто по мебельной части или, еще охотнее, читал вслух выверенные временем, поскучнее какие, покалорийнее, как он выражался, произведения классики — с передышками для выражения восторга или пояснительных примечаний. Так строилась надежная и, пожалуй, весьма преждевременно осмеянная, гранита крепче семейная база, откуда многие прежние деятели, вроде Вихрова, вырастали в высоты своих наук без опасения завязнуть ногами в трясине житейских мелочей... Словом, все события скучноватой профессорской жизни легко просматривались лет на сорок вперед. Вот бальзамины цветут на окнах, младшая дочка щебечет в солнышке на полу, а Иван Матвеич ради прочности семейного уклада величает супругу то голубушкой, то матушкой. И так до поры, пока многочисленное и умеренно рыдающее потомство не схоронит тружеников рядком на одном из московских кладбищ.
Леночка и в Москве оставалась той же пугливой дикаркой; и, по примеру многих современников, Иван Матвеич имел полную возможность до конца дней держать ее в этом удобном для хозяйства первобытном состоянии, со знаниями на уровне уездных медкурсов военного времени. Однако весь досуг первых лет Иван Матвепч посвятил расширению ее кругозора и в особенности пробуждению в ней человеческого достоинства. И даже если бы предвидел, какому риску подвергает свое непрочное счастье, все равно в нем победило бы врожденное педагогическое чувство должника
314
перед всяким, кто знал об окружающем мире меньше его самого. Даже столичные развлечения, не слишком частые из-за отдаленности театров и музеев от их местожительства, он сделал подсобными учреждениями своего домашнего университета... Конечно, Леночка так никогда и не побывала на сверкающих вершинах большой культуры, но и с достигнутой ею высотки, заметно упрощаясь, становился понятным чертеж мира, такой запутанный вблизи. Как бы сквозь туман, в глубокой лощине внизу проступала натоптанная, вся в петлях ошибок и заблуждений тысячелетняя дорога человечества; подобно огненному столбу в библейской пустыне, влекла его вперед мечта о совершенных — справедливости и блаженстве, без чего оно давно превратилось бы в кулигу жалких и беспощадных насекомых... Попутно Иван Матвеич старался внушить своей ученице мысли о святости жизни и способах сократить людские блуждания в поисках пищи и радостей, подчеркивая при этом, что горе отдельной особп ничтожно перед счастьем многих, и благо ее кощунственно вне блага подавляющего большинства... правду сказать, лесные лекции удавались Ивану Матвеичу в неизмеримо большей степени. Надо считать удачей, что Грацианский ни разу не побывал на его чтениях, — уж он порезвился бы насчет его исторических воззрений, в частности, по поводу его провинциального благоговения перед страданием, пошедшим на оплату человеческого прогресса!
Едва дамы начинали позевывать, Иван Матвеич для поддержания интереса преподносил им разные исторические картинки, вроде гибели прекрасной Ипатии, растерзанной александрийскими монахами, или истории монгольского батыря Джамуги, корректирующего собственную казнь в присутствии Чингиса, причем сопровождал это столь живописными подробностями своего изобретения, что недовязанный чулок валился из рук Таиски и зрачки темнели у Леночки: чем мирнее человек, тем более склонен он к чтению дневника происшествий. Наутро многое улетучивалось из неподготовленной памяти вихровской жены, но никогда не пропадает раз произведенная работа ума и сердца. Благодаря этим вечерам Леночка настолько пристрастилась к чтению, что если бы не горбатенькая, то и хозяйство захирело бы. Ее охватила жажда ненасытного узнаванья, понятная после долгой слепоты. Если вначале книги помогали ей всего лишь коротать праздное время, к концу второго года она научилась ценить их за необходимость умственной работы над ними, чтобы добыть содержащийся в них мед. Кстати, в вихровской библиотеке была богато представлена классика, такая непохожая на переводные романы из са-пегинской усадьбы, сочинения из жизни мух, как она выразилась однажды, и муж порадовался степени ее роста и
315
прозрения. Теперь при чтении книг Леночка испытывала завистливое любопытство нищенки, подсматривающей из непогодных потемок за незнакомыми ей людьми в ярко освещенном окне. Мысли героев всегда лежали вне пределов ее понимания, но самые звуки их речей таинственно совпадали с голосами, звучавшими в ней самой. Вдруг ей открылось, что во всех хороших книгах говорится о том же самом, о спутниках на великой дороге жизни, о ней самой в том числе. Более того, не было ни одной — где не нашлось бы чего-нибудь по поводу ее личных раздумий и все возраставших сомнений. Наверное, с таким же чувством школьник находит точку своего безвестного селения на развернутой карте вселенной.
Получалось, что задолго до рождения Леночки людям была известна клиника ее душевного недуга, состоявшего в неукротимой потребности любить, радоваться, действовать. Больше того, авторы прочитанных книг наперечет знали даже подробности ее интимной жизни с человеком, который стал ее спасителем, наставником и, наконец, мужем в возмещение за понесенный им труд. Они насквозь видели все ее жалкие и неумелые хитрости, грозившие превратиться в вечную ложь, от которой и смерть не избавит, если под одну плиту закопают ее с Вихровым; и, конечно, все они догадывались, что с самого начала она не любила его. Постоянная, столь мучившая Ивана Матвеича недоверчивая замкнутость в характере жены обострилась необъяснимой, повышенной ранимостью от любого, казалось бы самого благожелательного, явления действительности: всякое прикосновение оставляло на ней долго пламенеющий след. Наступала новая фаза болезни... именно в тот период, когда, по мнению Таиски, для полного благополучия оставалось лишь связать кружевные дорожки на этажерки да в давно закупленные стандартные рамочки вставить композитора поволосатее или заросшие пруды в осенних парках.
— Сперва-то и полегчало вроде, а потом снова ее настигло. Извелась, и рвение к хозяйству пропало... так и бродила по помещению зачитанная вся, тоненькая, как стеблиночка. И на улицу не посмотрит, разве только через занавеску. Спросит ее Иван, чего тебе желательно, скажи, из-за моря выпрошу, — она ему щеку погладит да покачает головой с повинною улыбкой. В самые что ни есть Кавказские горы возил, чтоб развеялась: не помогло. Докторов пропасть перепробовал... одному шубу подает, другой в дверь стучится. Ну и злые промеж них попадалися! Один — «раньше состоятельные люди в Египет, на горячие пески таких-то возили, — подарил словцом. — Но поелику теперь, говорит, у нас происходит всеобщее счастье, то, может, и без Египта супруга
316
ваша отлежится». У Ивана губы трясутся, а тормошится, кланяется, так-то! И тут, примечаю я, зябнуть хуже прежнего стала наша Леночка... — Так делилась воспоминаниями Таиска, умалчивая, что все это совпало с последними месяцами невесткиной беременности.
Последующий год Леночка провела в молчаливом, на месте, бегстве от своей тоски, и все время светился в ее сознанье тесный, без крови не продерешься сквозь него, но единственный выход. Она приникала глазом к этой спасительной щелке и видела убегающую вдаль дорогу с красивыми веселыми людьми, и будто она тоже идет с ними, но уже легкая, прямая, свободная от унизительных тревог, от непрестанного ожидания морального разоблачения, от самой себя. Проснувшись среди ночи, боясь шевельнуть плечом, чтоб не разбудить спавшего рядом мужа, она вслушивалась в тревожные, с близкой окружной дороги, паровозные гудки, вкрадчиво звавшие ее куда-то. Теперь ее мучил уже не страх сокрытой причастности к свергнутому строю, а гнетущая уверенность, что все кругом разгадали, какой ужасной ценой она покупает свои — хлеб, тишину, более чем скромные наряды, безопасность от далеко не мнимых призраков; природная чувствительность кожи и впечатлительность усиливали в ней это ощущение постоянной, ознобляющей наготы. Любой, попристальнее, взгляд приводил ее в замешательство, даже если то дочка была на ее коленях; перед дочкой-то и было стыдней всего! Да тут еще Таиска обронила мимоходом от старинных времен поверье, что несчастны бывают без любви зарожденные дети. Близился недобрый конец.
В последние перед катастрофой годы у Вихровых почти не бывало гостей, кроме ограниченного числа студентов, влюбленных в своего учителя за его всестороннюю осведомленность и неостывающий жар души, заставлявший забывать о возрастной разнице. Русский лес, на верность которому, как частице родины, поклялись они все, служил неиссякаемой темой споров, и, судя по благодарным признаниям:;, в письмах учеников, отовсюду — и в продолжение последующей четверти века — поступавших в адрес учителя, многие из книг, впоследствии получивших всенародное признание, были задуманы на этих маленьких лесных ассамблеях. Почти так же, как мед Калины для самого Ивана Матвеича, для этой молодежи на всю жизнь остался сладостным воспоминанием скудный, зачастую и без сахара, вихровский чаишко. Обычно его приносила в необъятных количествах Таиска... никто из студенческого кружка не имел случая познакомиться с профессорской женой. Судя по фотографии на хозяйском столе, она отличалась
317
смешливым нравом и если не красотой, то приятной миловидностью, супруг же ее был хром и не слишком привлекательной внешности; это сопоставление и давало повод к игривым, хоть и безобидным истолкованиям.
4
Лишь один Осьминов Павел Андронович, со старшего курса и любимый ученик Вихрова, был осведомлен о его семейном неблагополучии. Родом с суровой Ваги, тамошнего обличья, худощавый, общительный, со своеобразным северным говором и черными охотницкими глазами, он был из разряда тех одаренных людей, что берутся за науку не столько ради приобретения знаний, а скорее для уточнения всего того, что, кажется, было им известно еще до рождения. С налету проникая в конструкцию вещей, он с одинаковой остротой судил не только о модной тогда квантовой механике или о лесных ересях Туликова, но и проявлял осведомленность в тайностях женского сердца. Ивана Матвеича очень подкупала в нем преданность лесу и еще то привлекательпое качество, что, поднимаясь на высоты общественного положения, никогда не забывал своих молчаливых родичей из шенкурского полесья. Это был честный и, видимо, смелый человек, потому что один из всех решился посвятить свой тоненький начальный труд Вихрову как раз в пору жесточайших гонений со стороны Грацианского. К Ивану Матвеичу он заходил чаще других, нередко в отсутствие хозяина, и примечательно, только ему Леночка решалась вверять свои наиболее сокровенные сомненья. Правда, она делала это в шутливой форме, на предположительных примерах какой-то несуществующей подруги, причем в этих разговорах настолько раскрывалось все ее смятенное существо, что, пожалуй, Осьминов относился к жене Вихрова несколько жарче и дружественней, чем это допустимо для ближайшего и любимого ученика. Возможно, катастрофа произошла не без его содействия, но самый факт, что вначале сестра и брат Вихровы ему одному приписывали причину своих бед, показывает с наглядностью, как плохо они разбирались в существе Леночкина заболевания. Как-то вернувшись раньше времени, Иван Матвеич открыл квартиру своим ключом и, увидев на вешалке пальто Осьминова, почему-то не раадеваясь, задержался в прихожей. Из его кабинетика доносилась оживленная беседа, уже не первая такая по счету, судя по ее характеру. Не в вихровских привычках было подслушивать у дверей... но как-то до щекотки любопытно стало вдруг, о какой такой, явно вымышленной подруге идет у них там речь. Сестры не было дома, разговор велся вполголоса, но, если приложить
318
к уху ладонь, привстать на цыпочки, а шею вытянуть слегка становились разборчивы самые мелкие интонации.
— Так я же неоднократно и пыталась переубедить ее, — возражала Леночка на тактическое замечание Осьминова, что прямым ее долгом было прийти подруге на помощь, — но чем, чем можно спасти человека в ее положении? Вдобавок там имеются особые, в виде ребенка, отягчающие ее вину и уже необратимые обстоятельства...
«Неужели это она на Полю намекает, а?., чужому-то человеку?» — удивился Вихров и, еще подавшись вперед, машинально, хромой ногой, поправил сбившийся коврик на полу.
— Нет, я решительно не могу одобрить самоубийственных мыслей у вашей подруги! Только вполне опустошенный человек может решиться на такой поступок, — забасил в ответ Осьминов и стал выколачивать трубку, судя по звуку, о край письменного стола. — Никак не могу допустить, что у молодой, интересной женщины ничего не осталось в душе, кроме пепла...
— Боже, да моя подруга и сама не скрывает, что она пустышка, — перебила Леночка как бы затем, чтоб и ее тотчас же горячо опровергли. — Видите ли, Павел Андронович, флейта поет для каждого, кто к ней приложит губы. И вообще какой вы еще доверчивый и неопытный ребенок при вашей страшной лесной бороде. Нет, тут требуется что-то другое, сильное... я сама пока не знаю что.
«Эка, как они лихо промеж собой... со мною-то насчет смерти не разговаривают. Это, значит, она ему намекает, чтобы он ее смелей спасал, не робел, за что ему и последует от ней посильная благодарность! Далеконько дело зашло...» — с пылающими ушами, не пропуская ни словечка, думал Иван Матвеич, но его порадовало хоть то соображение, что, несмотря на несомненную духовную близость, они пока называли друг друга полным именем и на в ы.
— Мне крайне трудно прописать заочное лекарство вашей приятельнице, — издалека, под видом возражения, стал объясняться Осьминов, — но я составил иное мнение о ней. Из ваших же слов я вправе заключить, что она добра, отзывчива, достаточно умна, если за делами книжных героев способна угадывать даже побудительные намерения автора. По-моему, у ней неплохие задатки, при отсутствии которых она не испытала бы потребности стать честней и чище. Она сильна, если, как вы говорите, не боится нужды и работы. И наконец, она молода и, следовательно, располагает временем для всестороннего исправления своих ошибок, — вырвалось у него с чрезмерным, пожалуй, ударением, что и было немедленно воспринято Вихровым как повадка бывалого молодца. — Но посоветуйте ей при встрече учиться и утолять жажду из первичных источников жизни, а не из книг:
319
на мой взгляд, самые лучшие из них выражают лишь частные точки зрения и рассматривают обособленные участки бытия. А еще не бывало такого зеркала, чтобы мир полностью отразился в нем... — Он снова принялся разжигать трубку, которая упорно гасла, судя по количеству затраченных спичек. — Скажите, муж вашей подруги знает, что она несчастна с ним?
— Вряд ли, — с сомненьем сказала Леночка и, наверно, покачала головой. — Это очень сильный, одержимый своею работой человек... и все в мире — только пища его уму, только материал, подтверждающий его идею. И он просто не допускает мысли, что такая, — и в голосе ее зазвучала еле приметная ирония, — такая круглосуточная забота о человеке, о своей жене может причинять ей неудобство.
— Вы хотите сказать, что... — не совсем уместно поддержал Осьминов, — что кошка не спрашивает у проглоченного мышонка, счастлив ли он теперь, когда ему столь тепло, мягко и вполне безопасно там, внутри... Правильно я понял вас?
«Так, так, вышибай его, выклинивай его рычагом, хромого черта!» — усмехнулся Иван Матвеич, делая непроизвольный жест, словно помогая ему в этом.
— Это очень смешно, но... неверно, — заступилась за мужа Леночка, но опять чужим, каким-то незнакомым Вихрову голосом. — Напротив, подруга говорила мне, что ей не попадался более справедливый и великодушный человек... но он взвалил на себя такого веса камень, что все чужие ноши, полегче, представляются ему просто недостойными вниманья.
— Тогда уж разрешите мне высказаться поподробней, потому что, как мне кажется, я, с ваших же слов, тоже успел создать себе живой образ этого человека... — пустился на открытую Осьминов. — Я считаю его выдающимся деятелем той благородной человеческой породы, чьи достоинства узнаются постепенно, в возрастающей прогрессии, и если вы с самого начала согласились...
Все это Иван Матвеич слушал, перебирая на подзеркальнике предметы, вдруг утратившие для него форму, вес и назначение. Его не оскорбила, но испугала почтительная неприязнь, прозвучавшая в голосе Леночки да еще в обсуждении его качеств с посторонним, и главное — привлекательнее его, человеком; он хотел бы думать, что она выражает скорее отвращенье к их злосчастному браку, чем ненависть к нему самому. Ведь он был так внимателен ко всем желаньям, какие только умел прочесть в глазах жены. Конечно, при той деспотической торопливости, с какой он старался передать ей свои невесомые богатства, скоп-денные усилиями упорной рабочей жизни, ее личность до некоторой степени растворялась в нем, не без того, — и, значит, это
320
было законным бунтом с ее стороны? Что ж, он всегда чувствовал в Леночке, под оболочкой вялости и замкнутости, готовую развернуться пружину, а это неминуемо причиняет боль тому, в чьих руках она находится.
Вполне своевременно Иван Матвеич взглянул на себя в мутное, с пятнами отставшей амальгамы зеркало и сообразил, что неприлично в таком виде появляться перед молодыми. С одной стороны, у него не было оснований врываться туда, скажем, с кухонным ножом, а с другой — он вовсе не был обязан выслушивать суждения о себе человека, неосторожно пригретого им у семейного очага. Поэтому, не производя лишнего шума, Иван Матвеич отправился назад, на улицу, попроветриться и привести в порядок лицо и чувства. Как раз стояла подходящая погода: густели мартовские сумерки, и злая, у заборов, вилась и закручивалась последняя в том году поземка.
...Теперь речь шла лишь о сроках неминуемой беды, но, видимо, у Леночки не было пока ни планов, ни достаточной воли на поворотный в ее судьбе поступок. Два, одно за другим, события помогли созреть окончательному решению. В начале апреля, когда уж припахивало весной, Иван Матвеич повез жену на органный вечер в консерваторию — выдающийся праздник даже в блестящих музыкальных буднях Москвы. Приезжая из Германии знаменитость оказалась коренастым, в львиной гриве, сутулым стариком, как бы нарочно созданным повелевать этой машиной звуков. Леночка наконец-то услыхала в действии загадочное, во всю стену, нагромождение певчего дерева и серебряных труб. В первом отделении исполняли фугу до-минор, соль-мажорную фантазию и четыре хоральные прелюдии Баха.
Она не знала и не желала знать, кто и зачем сочинил эти тягучие и властные раздумья о вещах, столь далеких от устремлений нынешнего века; в том и заключается долговечная сила музыки, что всякий, соразмерно собственному опыту, вписывает свое содержание в нотную линейку... Внимание Леночки привлекла вдруг запевшая тростинка над водой, и сквозь низкое ступенчатое гуденье можно было разглядеть, как бесконечно много их там... и потом вкрадчивый, звенящий ветер пронесся над головой так, что они наклонились, и вместе с ними запели дети, и к этому гимну, насквозь проникнутые порывом, присоединились окружающие стены, знаменитые овальные портреты вверху и она сама, Леночка, вся до последней кровинки. Будто кто-то большой и скорбный прошел мимо нее в поисках главного, но не отыскал, и величаво развел руки от огорченья, и взглянул на набухшую синь над собой, но и там нигде не было. И тогда всё, дети и ветер, побежало по лугу наперегонки, и вздыбленное от любопытства
11 Л. Леонов
321
облако в высоте потянулось за ними, к спокойному округлому озерку с отражениями кого-то, чье присутствие внушает блаженство и ужас, и тут круги от первых капель возникли и раздробили зеркальную гладь. И вскоре небо пролилось вниз, а дети и ветер стояли затихшие, в отвесных струях ливня, еще не понимая, зачем все это... А уже распускались цветы кругом, и стороной прошел первый, клыкастый, не вполне законченный зверь, но он никого не тронул, потому что тоже на знал пока, зачем он. Потом косой и дымчатый луч света пропорол сгущенный, безмерно душный воздух и упал на лицо Леночки, оставляя в ней дольку целительной прохлады.
Она порозовела и, прикрыв глаза, откинулась на спинку кресла: только что прослушанное ею было тоже о ней.
— Хочешь пососать конфетку? — спросил сбоку Иван Матвеич. — У меня мятные, прохлаждающие.
— Нет, спасибо. Мне и так хорошо...
— Ты обратила внимание на этот чудесный переход в нижний регистр? Между прочим, известно тебе, что некоторые органисты даже разуваются, по слухам, потому что босиком лучше, нервнее чувствуется педаль?..
Он смолк, и это давало Леночке надежду, что теперь ее оставят в покое. Однако, пользуясь временным расположеньем жены, Иван Матвеич принялся сообщать ей на ухо некоторые сведения об авторе и программном содержании исполняемого произведения, без чего, по его искреннему убеждению, культурному человеку недоступно наслаждение искусством. Как всегда, он заблаговременно подготовился, подчитал где следует и, бегло перечислив основные пункты Баховой биографии, остановился поподробнее на его дрезденском состязании с органистом Маршаном, сбежавшим из страха перед своим прославленным противником.
— И еще обрати внимание, какими могучими средствами обольщения еще совсем недавно располагала церковь. Представь себе стрельчатые, мрачноватые своды первоначальной готики, и ты почувствуешь, как этот средневековый хорал западает в тебя, пускает корешки и навсегда остается частицей твоего духа. Вот почему я и утверждаю, что пережитки прошлого нынешними маршировальными песенками не вытеснишь, а только произведениями выдающегося искусства, понимаешь? Отсюда...
— Прошу тебя, перестань, Иван, — отозвалась Леночка.
— Но это необходимо знать любому мыслящему человеку, голубушка.
— Ради бога... сейчас я закричу от тебя! — свистящим шепотом сказала жена, и муж съежился, подавленный тоном этого застарелого раздражения.
322
Однако и во втором отделении что-то мешало ей отдаться музыке: то ли отсутствие опоры у затылка, то ли едкий запах духов от крашеной блондинки впереди. Необъяснимое беспокойство не покидало Леночку и во время исполнения итальянского фа-мажорного концерта; лишь обрывки достигали ее сознания сквозь усилившееся чувство почти физического неудобства. С досадой она выпрямилась и огляделась — из ложи почетных гостей, справа, свесив руки за борт, на нее пристально глядел незнакомый ей мужчина... Она бессознательно оправила волосы и отложной воротничок платья, но он все глядел: видимо, он что-то знал о ней. При возрасте не свыше сорока пяти он был почти седой; остальные приметы не задержались в ее памяти, кроме насмешливого блеска слегка прищуренных глаз да шрама над виском, явственно различимого с двадцати разделявших их шагов. Внешне он тоже походил на ученого, как и муж, только — из другой, какой-то всезавер-шающей человеческой науки, а глядел так пристально, словно известно ему было, как еще утром, едва проснувшись, она притворной кротостью обманула мужа, чтоб отвлечь от возможных подозрений. Ей стало вовсе не по себе, когда этот человек легонько улыбнулся и несколько фамильярным движением головы показал ей на Ивана Матвеича.
— Проводи меня в буфетную, Иван... — сказала она, вся обессилев. — Я хочу воды, мне нездоровится.
— Может быть, досидим до конца отделения? Сопровождаемая шиканьем, она уже бежала по проходу и, к ужасу своему, заметила краем глаза, что и тот, в ложе, поднялся одновременно с ними. В буфете он появился полминутой позже и уселся за дальним столиком. Пока пудрилась, тыча пуховкой как придется, Леночка разглядела в зеркальце, как тот глотками отхлебывал за ее спиной свой нарзан, опустив голову с видом терпеливого, иронического выжидания. Тогда, сославшись на головокружение, Леночка заторопилась домой, но и преследователь спустился вслед за ними в вестибюль и, вдруг подойдя вплотную, с укоризной спросил у Ивана Матвеича, не совестно ли ему, наконец, до такой степени зазнаваться перед друзьями.
— Весь антракт по пятам за тобой шатался, жене твоей воздушные приветы ручкой посылал, а ты, окаянный, хоть бы взглядом, пусть из ревности, дружка подарил!.. Ну, знакомь со своей супругой!
— Валерий!.. — мальчишеским фальцетом закричал Иван Матвеич, бросаясь в его объятия, и Леночка, сама в изнеможенье от внезапной и полной разрядки, увидела слезы на глазах мужа.
То была чисто русская, после долгой разлуки встреча, и гардеробщики, лениво чесавшие языки за прилавком, вдоволь развлек-
11*
323
лись зрелищем двух ответственных товарищей, как они хлопали по плечу друг друга, расходились взглянуть на себя со стороны и снова принимались взаимно мять друг у друга новые, ценные пиджаки.
— Да что ж ты, голова, сигнала мне не подал, раз в Москве? — все укорял Иван Матвеич, познакомив его с Леночкой.
— А я полагал, что ты еще в лесничестве сидишь да сочинения пишешь, занозистые... и говорят, не слишком удачные, а? Читал я, читал, как Саша Грацианский в разум тебя приводил... — И пытливо взглянул в глаза товарища.
— Но ты хоть сам-то полистал ее, книгу-то? Валерий почему-то не торопился с признанием.
— Толста, брат, не успел до конца прочитать.
Иван Матвеич пожевал усы: чего ему было ожидать от других, если даже Валерий столь сдержанно отзывался о его работе?
— Да, видно, оплошал я, — уклончиво согласился он, не решаясь тут же вводить приятеля в курс давно начавшейся лесной борьбы. — Размахался по младости ума, да, значит, лишку запросил... Ну, где ты теперь, откуда и надолго ли к нам?
— Нет, сперва уж ты о себе докладывай, я постарше, — полушутливо настаивал Валерий.
И оттого, что нельзя было в двух словах изложить происшествия стольких лет, а ехать на окраину к Вихровым было далеко, они, по настоянию Валерия, отправились к нему в гостиницу; кстати, он ждал важного телефонного разговора в ту ночь. Машина его стояла во дворе консерватории. И хотя Леночка едва держалась на ногах, она согласилась на приглашение, чтоб продлить бездумную радость хотя бы временного избавления от тоски.
— Извини меня, Иван, но... ты зря оставил без ответа злой Сашкин выпад, — говорил в машине Валерий. — В его левизне много соблазнительной демагогии!.. В частности,насчет того, чтобы по возможности оттянуть процесс кристаллизации в раскаленном потоке революции, дело которого — течь и жечь... помнишь? Мне даже запомнилась одна сомнительная фраза в его выступлении: «Когда лава остывает, в трещинках ее заводятся не только красивые цветы, плодовые деревья, полезные насекомые, но и микробы древних страстей, не раз сокрушавших наиболее знаменитые цивилизации». Однако на пылающей-то лаве хаты не построишь, урожая не соберешь. Я недоверчиво отношусь к деятелям, которые по праву прочных голосовых связок присваивают себе монополию говорить от имени народа. А народ наш, как и всякий народ, больше всего хочет мира и тишины. Словом, Сашкина критика показалась мне скользкой и не беспристрастной... но ты промолчал, а
у рядового читателя создалось впечатление, что ты уклоняешься от большой драки.
— Ну, это дело милиции... ограждать рабочее место граждан от прохожих с беспокойным характером! — резко бросил Иван Матвеич. — Мне же некогда, у меня руки делом заняты.
— Мне выписали твою книгу уже после его статейки. Ты дельно и своевременно поднял свою тему... а необычное, в начале третьей главы, отступление о зимнем лесе так и просится в хрестоматию. Я сидел тогда под тентом в одной довольно жаркой стране, и вдруг словно горстку русского снега прислали с родины. Я долго берег ее в сердце, Иван.
— Пока не растаяла? — усмехнулся Иван Матвеич. — Не сердись, что я этак... под током. Дело в том, что у меня от регулярного массажа Саши Грацианского довольно болезненный гнойник образовался на холке... Значит, кое-что в книге тебе понравилось?
— Книга нужная, я прочел ее не отрываясь, — совсем серьезно на этот раз сказал Валерий, — и я не согласен с Грацианским, хотя, признаться, идеи твои с большим запросом.
Иван Матвеич начинал горячиться:
— Я только лесник... в данном случае только стрелка манометра на паровозном котле, но мне не положено лгать, потому что на меня смотрит машинист, когда ведет на подъем или набирает скорость. Впрочем, этот тоскливый инструмент легко выбросить в канаву и заменить никелированным, веселым и со стрелкой, постоянно приклепанной на граду се оптимизма... вроде Грацианского.
— Ладно, не колись, — смеялся Валерий. — Часто видишься с ним?
— Изредка он навещает меня, но к себе не зовет. У него не слишком приятная мать. Помнишь ее, по Петербургу, черную старушку с лорнетом?
— Как же!., он женат?
— По-моему, никто в Москве не осведомлен в таких подробностях.
Всю дорогу Леночка молчала; от мужа она много слышала о Валерии, но ей никогда не доводилось видеть вблизи людей его масштаба. Сухо пощелкивая на этажах, лифт поднял их на самый верх строгой, нежилой внешности дома с военным вахтером в подъезде. И вообще официальная обстановка помещения, от шелковых гардин и гравированных зеркал в простенках до тележки с холодной и неуютной пищей, как-то не вязалась ни с подкупающей простотой Валерия, ни с промелькнувшим у него ироническим замечанием о благах дипломатической жизни. Окружающие вещи, иные даже с позолотой, были для него неизбежным инвентарем его профессии, как для другого скальпель или штукатурный мастерок, в
325
Леночка подумала, что таким же инструментом для больших дел может быть и крестьянская, с бедной утварью изба, навязчивые думы о которой не покидали ее в последние дни.
— Что же семьи-то вашей не видать? — заикнулась Леночка, заглядывая в анфиладу освещенных, со штофной мебелью и без соринки комнат,
— Нет, она у меня в Ленинграде, на постоянной квартире. Ведь я проездом тут, из одной заграницы в другую. Затруднительно таскать за собой детей по всему свету... вот если осяду где-нибудь попрочней, тогда... — намекнул он, разливая вино по бокалам, и мельком взглянул на телефон. — Впрочем, у меня только сын да старуха тетка, почти как у тебя. Помнишь, Иван, мы как-то встретились с ней при выходе из института, семнадцать лет назад, и она окликнула меня настоящим именем... неужто забыл?
— Уже большой сынок-то? — жалея его, вставила Леночка.
— Как раз сегодня девятый ему пошел... — Валерий помолчал, наливая из бутыли, и темная струйка вина прервалась на долю минутки, пока он мысленно прощался со своим мальчиком на ночь— Если время позволит, заеду к ним на обратном пути. Словом, роскошная у меня жизнь, Иван: банкеты, апартаменты, реверансы... благообразнейшие акулы во фраках и пожилые сирены, голые до пояса.
— Ты мне-то воздержись, не пью почти... — придержал его руку Иван Матвеич и придвинул взамен бокал жены, слушавшей с затаенным вниманием. — Ты вот ей, чтоб согрелась. Ну-ка, расскажи поподробней о своих встречах... небось и короли попадались?.. как они там и что поделывают?
Они выпили за сыновей и потомков, чтоб краше им жилось на чистой земле.
— Короли пока не попадались... да и не в королях дело теперь, — в раздумье повторил Валерий, ставя на место бокал, и вдруг круто сменил тему разговора: — А сам-то ты какого мнения о данном товарище?
— О каком это?
— О критике своем, о Саше Грацианском. Скажи, он честный человек?
— Скорее несчастный человек. Боюсь, что это хоть и восходящая, но... до отчаянья бесплодная звезда. Помнишь фараонов сон о семи тощих коровах?
Валерий пропустил мимо ушей его замечание.
— Сколько я помню из газет, он громил не одного тебя.
— Он поднялся на сокрушении Туликова... это была проба его пера. И если ты следил за нашими делами, он ни разу не выдвигал своих положительных и хоть в малой степени плодотворных
326
для леса предложений... Во всяком случае, на плаху за свои убеждения этот гражданин не пойдет!
— Жидкость, принимающая форму любого сосуда, куда ее нальют... так?
— Пожалуй... но я прибавил бы, что жидкость эта — фтористая кислота так называемого скепсиса, разъедающая самое стекло, где она находится. Проточит и без следа прольется в землю... Видишь ли, собственное бесплодие всегда служило лупой неудачникам, через которую они рассматривали успехи современников. Да и во всякой области наш Саша делал бы то же самое, утолял бы жажду беспрестанного отрицанья. Думается, потому и не задалась у него книга о дореволюционной молодежи... а ведь целый год просидел в архивах...
— Вот не слыхал раньше... Видимо, пытался загладить ту свою смешную авантюру сМолодой Россией, помнишь? — оживился Валерий. — Прозевал я, брат, его книгу. Когда она вышла в свет?
— Она вовсе не появилась в печати... наш историк на лесную статистику перескочил, — сказал Иван Матвеич и вдруг померк. — Прости, Валерий, кажется, я начал сводить с ним счеты... Во всяком случае, это увлекательный оратор, с острым пером к тому же... одаренный и скромный человек. На днях он отказался от довольно лестного поста...
— А может быть... побоялся связанного с этим слишком пристального общественного внимания? — И Валерий предоставил Ивану Матвеичу достаточно времени на размышленье, но тот молчал. — Я поясню тебе причины своего любопытства. Давеча ты о заграничных встречах помянул, и в памяти у меня всплыла очень странная одна... — Слово за слово Валерий рассказал Вихровым маленькое приключение, довольно обычное для советского зарубежного работника той поры.
Местом действия была набережная тихого итальянского городка, где Валерий проводил трехдневный перерыв в очередной международной конференции. Как раз с вихровской книжкой на коленях он досиживал в лонгшезе свое время до обеденного часа, следя за пестрыми фигурками вдалеке, на слепительном полуденном пляже. Сквозь усталость от долгих и вполне бесполезных дебатов пробивались крики детей, шум прибоя, шелест пальм над головой и все прочее, полагающееся на курорте. Где-то близко за спиной похрустела галька, и перед Валерием оказался сухонький, весьма достойного вида старичок в светлом, помнится— с обтрепанными рукавами, но опрятном, прямо из чистки костюме. Он ничего не продавал, не просил ни денег, ни участия, как можно было ожидать, а долго глядел тем напоминающим взглядом, когда хотят,
327
чтоб их опознали. Валерий сделал жест нетерпения и досады. Тогда двумя перстами, по военной привычке, коснувшись полей канотье, тот приветливо осведомился, не господина ли Крайнева имеет он честь видеть перед собой; значит, в городке уже приметили видного русского большевика. Вопрос был задан по-французски, без акцента, так что никаких наводящих примет у Валерия пока не было, кроме, пожалуй, раздражающе знакомого, настойчивого взгляда, словно вкладывал глаза и волю в самый мозг своей парализованной жертвы. Старик выразил удовлетворение по поводу хорошей погоды и порадовался мельком, что треволнения молодости никак не отразились на здоровье и цветущем виде господина Крайнова. «Я прошу вас также передать при случае мое постоянное душевное расположение и господину Грацианскому. Очень многогранный... хотя и несколько резвый молодой человек. Да, да, к сожалению, это я, тот самый... — сокрушенно подтвердил он уже по-русски своему онемевшему собеседнику. — Tout passe, tout с a s s e, tout lass e»1. И, сделав нечто легкомысленное ручкой, пошел прочь расшатанной походкой, одинаково выдававшей и преклонный возраст, и разочарования эмигрантских лет.
— И, знаешь, кто это был? Все равно не угадаешь... Чанд-всцкий!
Такая давящая сила заключалась в произнесенном имени, что Иван Матвеич хоть и продолжал глядеть на приятеля, но видел сквозь него совсем другое. В воспоминанье перед ним возник уже в те годы немолодой жандармский подполковник, по слухам фаворит Столыпина, и, говорили, умнейший после него в лагере тогдашней реакции. Вот: сплетя ревматические пальцы на большом, пустоватом столе, он безразличным, необязательным тоном цедил Вихрову что-то о биологическом неравенстве особей и, следовательно, о незыблемости установившихся законов человеческого общежития, — о бездне, куда увлекает Россию чрезмерно пылкая и потому строгой отеческой опеки заслуживающая молодежь, и — еще что-то, вызывавшее в душе бешенство противодействия. «Вы хотите стерилизовать жизнь, господин Вихров... но абсолютно чистые элементы существуют только в колбах химиков и нередко обходятся обществу по цене, делающей их недоступными для широкого потребления... не боитесь дороговизны?» — шептал он с видом скучающего искусителя, и снова, в разгаре допроса, Иван Матвеич ломал воображаемый карандаш из бронзового стаканчика перед собою.
— Подумай, память-то какая!.. — гадливо подивился Иван Матвеич. — А ведь сколько нашего брата прошло через его руки!..
1 Все проходит, все рушится, все приедается (франц.).
328
Позволь, однако, ведь это был коренастый, сильного сложения человек.
— Значит, подсох к старости... да не в том суть, дружище! Помнится, ты писал мне на Енисей, что, как и Андрюшу Теплова, как и... — он назвал известного дальневосточного работника, знакомого всей стране, — этот самый жандармский господин допрашивал и тебя. Значит, ему представлялся громадный выбор... Так почему же он вспомнил именно Сашу... Грацианского, который легче всех поплатился за преступную связь со мною?
— Нет, Валерий, — решительно вступился за своего врага Иван Матвеич. — Если бы имелись хоть малые основания для того, о чем ты так ужасно подумал сейчас, то какой смысл был Чанд-вецкому выдавать с в о и х? А просто жандарм узнал тебя, и вспыхнула осевшая муть, и вот... поддался искушению, захотелось кинуть горсть песку в наши, ненавистные ему трущиеся поршни. Он мог бы проделать то же самое односторонним анонимным письмом, к тебе или ко мне, в расчете, что до адресата его прочтут те, кому надлежит... даже намеком, черт возьми, или искоса брошенным взглядом... сделать это... остальную работу довершит простодушный следователь! Для правдоподобия он выбрал наиболее уязвимого из наших мушкетеров. На мой взгляд, это была низкая и бессильная злоба, которая, к счастью, выжигает лишь то место, где горит сама.
— Возможно, ты и прав... — не сразу согласился Валерий и вернулся к обязанностям гостеприимного хозяина.
Леночка слишком мало знала Грацианского, чтобы принять участие в беседе, но, по привычке людей с мнительной совестью немедленно примерять на себя чужие суждения и оценки, она ужаснулась мысли, что и по прошествии стольких лет давняя провинность еще способна вызывать подозрения. Когда разговор перекинулся на встречи Валерия с представителями западной интеллигенции, она и там сумела найти нечто относившееся непосредственно к ней самой.
— У меня сложилось мнение, — делился своими наблюдениями Валерий, — что многие в Европе начинают понимать неизбежность социальных сдвигов... естественно, с годами это сознание будет расти под воздействием фактов. Сюда надо включить и кое-кого из тех, кто, никогда и не принадлежа непосредственно к буржуазии, хотя бы частично извлекает свою пищу из несчастий войны, из послушности людской нужды, из невежества ближних, из их трагической разъединенности, наконец. На лугу человеческом немало таких травок, которые тоже не обхватывают, не душат жертвы, как большие паразиты, а легонько прикладываются сосальцем к корешку соседа. Забывать стал... ну, как ее, есть у нас такая?!
329
— Марьянник, Melampyrum nemorosu m, — подсказал Иван Матвеич, очень довольный за друга, что хоть и ушел из леса, но образы в мышлении по-прежнему черпает из их общей науки. — Тем же самым занимается все семейство Rhinantus a pterus, полевого погремка.
— Вот, вот, именно погремок, — обрадовался этой находке Валерий, имея в виду, как он пояснил, распространенную в западноевропейских странах склонность к отвлеченному пустозвонству насчет культуры. — К сожалению, наиболее мыслящие нередко добираются до истины пешком или на старинных велосипедах, хотя давно имеется скоростной транспорт в завтрашний день... Не скучно вам? — вдруг обратился он к Леночке.
— Наоборот, я стараюсь не пропустить ни слова... — И покраснела, застигнутая в своих мыслях.
— Так, к примеру, один видный физик посвятил меня в свое самодельное открытие, что, дескать, социальные отношения в людском обществе должны неизбежно меняться по мере его численного роста, требующего более сложной экономики. И он даже соглашали ся, что только при коммунизме его наука приобретет возможность безграничного исследования, но... пусть, дескать, это случится попозже, когда меня не станет. Их держит страх утратить свои мнимые свободы... Так бывает жалко расстаться со старым семейным диваном, пускай колючим и с неприятными жильцами в щелях, но на котором как-никак уже провалялся полвека. Да, Иван, капитализм становится общественной нечистоплотностью. В сущности, сказал я ему тогда, у вас единственный выход: идти навстречу своему страху.
— Как, как вы ему сказали? — вся пылая и подавшись вперед, переспросила Леночка.
— Идти страху навстречу, сказал я ему... то есть преодолеть в себе низменную, чисто телесную боязнь социальных перемен, зачастую воображаемых лишений, черного хлеба революции, простонародных радостей существования... пока не воздвигнутся приличные для тонких натур хоромы. Без этого не бывает победы, и горе цыпленку, который не осмелится сломать свою тесную скорлупу. На их месте я бросился бы в свое будущее очертя голову, без раздумий... — Валерий покачал головой со вздохом сожаления. — Ладно, хватит об этом. Лучше расскажи мне про свое, поводи меня по своим дремучим лесам... угости!
— Да ведь мало их, таких лесов, поблизости осталось, — взял себе слово Иван Матвеич и, оттого ли, что ежеминутно чувствовал на себе скользящий, как бы сравнивающий взгляд жены, весь остаток вечера был в особом ударе, делясь своими замыслами на ближайшее десятилетье.
330
5
Тотчас после телефонного, ровно в полночь состоявшегося разговора, сравнительно рано хозяин сам отвез своих гостей домой; утром Иван Матвеич уезжал в двухдневную командировку... Катастрофа произошла к концу вторых суток, на протяжении того часа, пока Таиска ходила за дрожжами к соседке, через улицу. Еще накануне ничто не предвещало беды; напротив, по показаниям Таиски, с полудня, после трехлетнего перерыва, к ней на кухню дважды донеслась, как бы на пробу, Леночкина песенка, но не для Поли песенка, а для самой себя, — все начиналась и обрывалась, а Таиска решила в простоте, что дело ношло на поправку. Когда же она вернулась от соседки, Леночки дома уже не было. Квартира была пуста и дверь полупритворена, чтоб не пришлось ломать замка. Все оставалось на месте, любимые Леночкины мелочи в том числе, и можно было предположить, что молодая хозяйка ушла с Полей подышать ночным морозцем, если бы не зловещее отсутствие детских вещей.
Страшась своих догадок, Таиска ринулась в погоню за беглецами; с минуты на минуту должен был вернуться Вихров. В отчаянье она избегала все окрестные улицы, заранее сознавая бесплодность поисков и не умея придумать себе оправданья перед братом. Когда, близ полуночи, она крадучись вошла в квартиру, Иван Матвеич уже находился дома. Он лежал на-полу в кабинетике, раски-пув руки, но не мертвый, как можно было предположить вначале, а всего лишь пьяный, и он такой был пьяный, что не узнал сестры. На столе стояла бутылка из-под водки, припасенной для задушевной беседы с Грацианским. Как бы судороги перемежались в его лице, но вполне возможно также, что это были всего лишь отражения огня из затопленной печки.
Иван Матвеич находился в полусознанье; с непривычки к спиртному беспамятство далось ему не сразу. Невнятные, как при отравлении, слова пузырились у него на губах, и легко было догадаться, что он, будучи в курсе событий, разговаривал со своим счастливым соперником.
— Э, да разве спорю я?.. — получалось у него, если терпеливо вслушаться. — Ей лучше будет с вами, но вы... вы обокрали меня, Осьминов! Я сдаюсь: вы сильней меня... Я хромой, всего-навсего лесник... скорбеющий, а вы жестокий, умный, молодой. Вон Грацианский говорит: когда нация слишком много излучает из себя, она становится скуней, эгоистичней... но я другой закваски, да-с, я бы не полез в пиджак учителя, повешенный на стуле... пока он, тово, выбежал зе угощением для вас из кабинета... таким образом! — И еще столь же мало разборчивые несущественные
331
признанья, произносимые дурным, как из сырой кадушки, голосом.
Чтобы не застали в таком виде чужие люди, сестра кое-как втащила брата на кровать, за ширму, собираясь лечить теплым молочком, оставшимся от Поли; утром Ивану Матвеичу предстояла лекция, а он избегал пропускать занятия в институте. Однако, по здравом размышлении, Таиска решила, что для его же блага брату лучше еще некоторое время побыть в его нынешнем беспамятстве. Тут-то якобы и заявился Грацианский полюбоваться на мертвое тело, и горбатенькой едва удалось отбиться, спровадив его кое-как за дверь. Остаток ночи она провела за разбором кривых, падающих строк на подобранной с полу бумажке. Без запятых, как вылилось, словно воспламененное местами, Леночкино письмо занимало несколько страничек, но, как ни шарила на столе, не нашла ни конца, ни начала.
«...а все вышло оттого, что не любила я вас, Иван Матвеич, никогда... даже в тот раз, помните? И вы должны были спервонаг чалу это понимать, ведь вы такой участливый, все вас ценят, а студенты не чают души. Осьминов говорит, что вы меня потому ни о чем и не спрашивали, чтоб не заставлять меня лгать вам. Ведь вон даже люди кругом понимают, но я на вас не сержусь, и вы его тоже не ругайте, он вас ужасно как почитает... И не потому не любила, что не за что, за вас всякая с уважением пойдет, а просто не до любви мне было. Да и какая вам радость со мной? Так и просидела бы всю жизнь на месте, как в узелок завязанная. Ровно пробралась на праздник по фальшивому билету, и боязно, а вдруг контролер спросит — «предъявите-ка, гражданочка...» — что тогда? Может, и не погонят, да ведь при одном его взгляде потом обольешься от стыда. А может, и притерпелась бы, да уж больно мне человеком стать вахотелось, Иван. Внутри-то и я тоже неплохая, а только хитрила с самого детства, как подлый Золотухин навек меня застращал. Ну, не могу, не могу я больше, понимаете, Иван Матвеич? Поклонитесь дружку своему Валерию Андреичу... это он меня развязал, чтоб я пошла навстречу моему страху. А как порешилась, так-то легко мне на свете стало: вода слаще, небо синей. Не ищи меня нигде, не вернусь, даже если и на новом месте ничего из меня не обнаружится. Сама крепко знаю, чего причиняю вам, Иван Матвеич, но когда тонут — за любое хватаются: мне же твоя рука, жизнь твоя вместо соломинки подвернулась... да ведь и мне не легче, потому что дочке-то век в глаза глядеть. И коли придется тебе с ней свидеться, уж не сказывай всего-то, как я хуже собачонки к тебе навязывалась в Пашутине...»
...Здесь кончался Таискин рассказ.
— Неча бога гневить, все гладко обошлося. И живые мы ос-
332
талися, и люди первое время ничего не приметили, а потом привыкли, — сказала Таиска в заключенье. — Он прочный у нас, Иван-то. Ногу ли, бывало, о железку распорет, на кулаки ль побьется с кем, сыздетства слезы не пролил. Так и в тот раз: только утром в а лекцию приопоздал немножко.
— Сколько же мне было тогда, тетя Таиса?
— Да уж на шестой тебе перевалило. На своих ножках из дому-то ушла, крохотка ты моя.
Кстати, в ее передаче семейное несчастье брата совершалось еще проще: так выглядела бы, к примеру, история мира в переложении для младшего возраста. Уже без ревности или негодования, лишь со страхом за мать, Поля ждала продолженья теткиной повести: совсем не понятно становилось, откуда же в вихровской семье появился тот таинственный мальчик. Впрочем, и никто в мире из посторонних не помнил теперь Сережина происхожденья, за исключением Грацианского, который терпеливо приберегал свое знание за пазухой, чтоб в подходящую минуту, в присутствии какого-нибудь влиятельного свидетеля, сразить своего противника наповал.
После бегства Леночки в доме Ивана Матвеича все осталось по-прежнему, только без того главного, чем до некоторой степени возмещалась и его давняя разлука с лесом, и участившиеся невзгоды профессии, и неудобства ветхой, холодноватой по зимам квартиры. Соседям и друзьям было сказано, будто доктора услали Елену Ивановну на наши, советские горячие пески, оказавшиеся вдвое целебней египетских. Вечерами, как и раньше, брат и сестра сходились обменяться новостями дня или же, словно ничего и не случилось, читалось вслух какое-нибудь сочинение при пустом третьем кресле. В нем лежала недовязанная Полина безрукавка, и потому никто туда не садился, как если бы хозяйка отлучилась на минутку в смежную комнату. Однако имена Леночки и Осьминова, как по сговору, не произносились в доме с тех пор. При всей душевной стойкости Ивана Матвеича двойная утрата, жены и дочки, могла бы повлечь жесточайшие для него последствия, если бы живое дело целиком не поглощало его горя и досуга. Правда, ввиду неопределенности взглядов на лесоустройство в переходную эпоху, он отложил писанье учебника, зато в тот год из-под его пера вышло
333
десятка полтора отличных статей, и Грацианский едва успевал расправляться с ними.
— Замучил ты меня по мелочам, Иван! — двойственно и скользко пошутил он однажды в гостях у Вихрова. — Не скрою, крупные твои купюры мне больше нравятся. Первая твоя книга хоть и с недостатками, но — глубокая и отважная: это, брат, наша лесная классика! Но быстрой славы — от нее не жди. Такая книга и не могла быть оценена современниками, понимаешь ты меня — почему?.. Кстати, это правда, что про твою жену рассказывают? — и глядел куда-то вкось, мимо уха.
— Вот собираюсь теперь в упор заняться кое-какими назревшими вопросами нашего северного лесохозяйства.
— И тянет же тебя, братец, на эти опасные темки! — скептически дивился Грацианский. — Смотри, здоровьишка хватило бы... Впрочем, вот и неприятности у тебя семейные, а ты все стоишь, невозмутимый, как африканский баобаб. Жена-то далеко укатила?
— А я и не гонюсь за славой. Я у советской власти свой... я и без славы, таким образом.
— Н-да, нелюдимый ты становишься, Иван...
Прослышав стороной об отъезде вихровской жены, студенты реже собирались у профессора... Первым, приблизительно месяц спустя, пришел сам Осьминов, и, примечательно, не по поводу своей дипломной работы, а потому, как у него хватило совести сказать, что соскучился по своем учителе. В общем, он был почтителен, суховат, похудевший чуть, ничем не выдавал ни смущенья своего, ни раскаянья, так что Таиска лишь головой покачивала на такую беспощадную закалку и выдержку нонешних молодых людей. Со своей стороны, Иван Матвеич также нашел в себе мужество ни намеком не обмолвиться о случившемся. Он продолжал числить Осьминова в ближайших наследниках своих лесных воззрений, причем пророчил ему гораздо большие успехи именно из-за его хозяйского, прочного самочувствия, каким порою в ученой среде отличается от стариков пооктябрьское поколенье. Общее дело было важней и выше личного для них обоих, так что в конце второго визита Иван Матвеич грубовато справился у молодого человека, не нуждается ли тот именно теперь в его материальной поддержке. Осьминов пристально посмотрел на учителя, порывисто, хотя, пожалуй, и не очень уместно, обнял его и взял небольшую сумму, до скорой получки за одну принятую к печати рецензию. С того раза он стал навещать своего учителя почаще, итак обернулось, что чаек у них сменился крохотным графином водки с огурцами Таискина заеола и двумя ломтями черного хлеба, — так получалось острей. Эти философские трапезы, где обсуждались отвлеченные вопросы бытия, больше походили на поединки ума и зна-
334
ний, в которых Осьминов проявлял как несомненный рост, так и несокрушимое спокойствие совести. Какая-то стыдная сила продолжала тянуть Ивана Матвеича к своему мнимому сопернику, может быть, потребность видеть человека, который еще утром гляделся в милые, заспанные глаза его жены.
Почти полгода Иван Матвеич колебался, переслать ли с письмом к Осьминову или предложить лично, в деликатной форме, чтобы забрал с собой Леночкины платья и белье, ту его часть, разумеется, какая была еще не ношенная; это избавило бы молодых от обременительных в их положении трат. Наконец профессор решился сделать это полушутливо, по-мужски, для чего завел окольный разговор о состоянии легкой промышленности в стране, о недостатке носильных вещей и еще нечто в том же роде. И когда учитель собрался с духом, ученик неожиданно сам спросил у него, располагает ли тот сведениями, где и как Елена Ивановна устроилась на новом месте. Несколько мгновений Иван Матвеич тупо взирал на дымок осьминовской трубки, и глупая надежда сжала его сердце... но вслед за тем ужасное смятенье опалило его: уж лучше бы ей быть с Осьминовым! Кроме них, двух мнимых соперников, никого на свете не было у Леночки, и теперь прояснились кое-какие загадочные намеки в ее письме и ранее — в подслушанном разговоре. Возможно, пока он пописывал свои статейки, ел щи, играл в жмурки с Осьминовым, река волокла подо льдом тело его жены... Воспоминание о дочке несколько поуспокоило Ивана Матвеича, но не избавило от пытки неизвестностью.
Письменные розыски по адресам знакомых не завершились ничем; ни ему, ни его сестре не пришло в голову поискать Леночку на Енге, у старого очага всех ее несчастий. Дело разъяснилось лишь на исходе следующей весны... Незадолго перед сном Таиска расслышала неуверенный, с перерывами, наружный стук и через дверную щелочку в полупотемках лестницы разглядела рослого, деревенской внешности и в ее, Таискиных, годах, бородатого человека; прилипчивым, смутным голосом он просился к Ивану Матвеичу. По ночному времени и окраинному местоположенью ей ничего не оставалось, кроме как захлопнуть дверь, что она и сделала без промедленья. Домыв же посуду, она во избавление от страхов снова выглянула наружу и теперь не разглядела ничего: лишь слабое детское хныканье оглашало лестничную тишину. В доме как раз сидел Грацианский; желанного разговора не получилось, и гость уже прощался, привыкнув ложиться пораньше для сохранения здоровья. Иван Матвеич сам распахнул дверь. Запоздалый посетитель сидел на ступеньке, свесив бороду в колени; он поднялся, едва на него упал свет. Собственно, их было двое там — возле, держась за рукав старшего, еле стоял на ногах мальчик лет семи,
335
ломал его сон. Он был в сапожках, как отец, и в промокшем до нитки зипунишке. На улице хлестал ледяной весенний дождь. Нахмурясь, Иван Матвеич осведомился, откуда они и зачем.
— Вот, с Енги... вроде повидаться зашел, — пояснил старший, не подымая глаз, а руку, подобно слепцу, держал на плече ребенка, и оттого, что трудно было опознать его сейчас, по прошествии ровно трех десятилетий, прибавил вкрадчиво и тихо, как пароль соучастника, не забыл ли хозяин ночь у родничка, в гостях у старого-то Калины Тимофеича.
Он не ломился в квартиру, ни на чем не настаивал и, верно, ушел бы сразу, если ему велеть построже. Но никому, даже той убежавшей женщине, не рассказывал Иван Матвеич таких подробностей детства, и лишь один человек на свете, кроме него самого, мог помнить отчество Калины.
— Входи, Демид... Васильич, — дрогнувшим голосом пригласил Иван Матвеич и посторонился, пропуская гостей в прихожую.
— Земляки, что ли? — вскользь заинтересовался Грацианский, как раз одевавшийся в прихожей.
Из-за дождя, а возможно, и — назло, он медлил с уходом, попадал не в свои калоши, не здороваясь с вошедшими и пошучивая при этом, — вот, дескать, какого рода землячки шляются к депутату лесов на ночь глядя. Дальновидный, совместив кое-какие тогдашние обстоятельства, он сразу догадался о том, что сами Вихровы раскусили только через полгода. Наконец Грацианский ушел, пообещавшись досказать свои лесные неудовольствия при ближайшем свидании, кстати — состоявшемся лет двенадцать спустя.
Когда Иван Матвеич вернулся в кабинетик, Таиска раздевала мальчика, валившегося у ней из рук от усталости. Через минуту он оказался в запретном Леночкином кресле с высокой спинкой и уже спал с пятнистым, отблески костра напоминавшим румянцем на подпухших от холода и утомленья щеках.
— Ты развесь-ка перед огнем посушиться, — вполголоса приказал Иван Матвеич сестре про его одежку, оставившую мокрый след на полу; потом поднял глаза на гостя:— Чего ж ты, как нищий, встал, Демид Васильич? Отвык, видно, от меня... давненько же мы с тобой в глаза друг дружке не глядели... интересно, кто ты теперь!.. Но раздевайся, чайком погреешься, таким образом. Наследник, что ли, твой?
— Оно самое... сынище, — посмеялся Золотухин в бороду и стал поочередно исполнять все то, что приказывал хозяин.
Так, он присел к столу с не убранным после Грацианского угощеньем, нежадно поел с каждого блюда понемножку, а стакан го-
336
рячего чаю долго держал в обеих ладонях, как величайшую благость жизни. Почти непочатая бутылка водки дразнила его на столе; сперва отказался, потом налил на донышко, но вдруг осмелел, дополнил под узорчатый поясок стакана и, снова раздумав, отодвинул на средину стола.
— Давненько держал в мыслях навестить тебя, Иван Матвеич, да вот только проездом... случай навернулся. Я когда из плена-то воротился, всего неделю тебя в лесничестве не застал. И чудно! сколько разов, в самые что ни есть смертные атаки ходил, в мировую-то, а сейчас перед дверью твоей заробел... скажи, стукануть разок силы не стало, ровно рука отнялась, собака ее дери! Эх, авось, думаю, не прогонит. А то и помрем, глядишь, эдак-то, не повидамшись.
— Глупости какие... таким образом, — сопротивляясь чувству жалости, сказал Иван Матвеич. — Ты пей, не стесняйся, пей!..
В глазах его невольно вставало последнее видение детства} едкое молоко лесной гари, дымная шапка над южной частью Пустошей, грязная палуба Евпатия, куча ребят возле пристани, на покидаемой земле... но как ни старался Иван Матвеич связать перечисленные обстоятельства с человеком, понуро стоявшим перед ним, настоящий Демидка так и остался позади, а этот был незнакомый, с тяжким грузом неизвестных Ивану Матвеичу печалей, даже весь подложный какой-то. Глубокая морщина неотвязной думы, рассекавшая его переносье, уклончивый взор и, наконец, беспокойные, словно вспугнутые руки — все усиливало впечатление исходившей от Демида тревоги. Потому ли, что говорить им, в сущности, было не о чем, Иван Матвеич спросил про житье-бытье Калины после отъезда Вихровых из Красновершья. Однако за давностью лет Демид ничего не мог припомнить о таких пустяках. Кажется, с год, не более, простояла Калинова сторожка на затянувшихся березкой росчистях, пока вслед за хозяином не растворилась, точней, по слову Калины, не переплавилась в какие-то иные, неуловимые формы существованья.
— А где и как расстался он с жизнью, про то неизвестно. Никто не видал могилы лесного зверя... может, оно и впрямь, сами зарываются в землю при кончине. Бона, камень-то сам в море тонет! — Мыслями Демид Золотухин был уже далек от Енги. — Надоела она мне, Иван Матвеич, хоть в петлю от ней, и надумал я перебираться на свежие места. Вот вырвался весь, с корешком, и ушел. Да с билетами на поезд непорядок получается: с ночи в очередь становятся !
— Жена-то на вокзале, что ли? — во утоление необъяснимого любопытства вставил Иван Матвеич.
337
— Нет, вдовый я, шестой год вдовею! Вот и смекнул парнишку к тебе завезти, чтоб в череду ему без сна не маяться, а со станции, как с билетами управлюсь, заберу его — и в дорогу! Он у меня не баловной, Серегой крестили. А проснется, пошумит ежли, ты его и побей, ничего. Я так смотрю, лучше с малых лет поучить, нежели впоследствии всем законом по загривку уважут!..
— Ничего, как-нибудь и без ссоры доживем до утра, — успокоил его Иван Матвеич, придвигая еду на столе. — И в какие ж ты края наметился?
— Под влиянием текущих событий сообразил я на Амур податься. Деверь отписывал: местности весьма обширные и зверя ужасть, а людишек наперечет.
— Значит, уединенья ищешь, Демид Васильевич?., с чего бы это?
— Так, от войны пережиток тяжелый остался. Вроде и годов немного, всего за сорок мне, и сила еще не вся потрачена, а на душе — ровно бы строчков наелся... помнишь, грибы такие, поганые, на Облоге росли? Авось на Амуре посытей будет...
— Да где же ты сытей найдешь? — усомнился Иван Матвеич. — Дом у тебя полная чаша, наследство в амбарах поди не умещается... целы кони-то отцовские?
— Эка, хватил! Ведь погорело все у меня, Иван Матвеич, в одну ночку слизнуло.
Какая-то неточная правда почудилась Ивану Матвеичу в его признании.
— Крупный, видно, пожар-то был?
— Ничего себе... значительный, — скучным голосом подтвердил Золотухин и, не подымая глаз, залпом выпил водку, причем подержал стакан, пока не вылилась последняя капля. — Да мне и не жаль... нисколько мне его не жаль, добра моего... без него-то легше: идешь себе свободно, сам все налево-направо критикуешь. Трактиришко-то наш в Шиханове еще при жене-покойнице сожгли, соседи пошалили} теперь много всякого шутника развелось. И коней мне тоже не жаль, одна забота с ними.
Водка оглушила его, разгладила складку меж бровей; он даже вроде хвастаться принялся, как хорошо, приятно ему стало после того пожара, потому что ровным счетом ничто теперь не дорого на земле. Вдруг жестокий смешок сорвался с его губ.
— Чего вспомнил, Демид Васильич?
Вместо ответа тот долго глядел на жар в печке с синими язычками по угольному тлену; резкий кисловатый пар подымался от развешанной на стулья овчины.
— Вот тоже с папаней моим забавность какая приключилась... Дело прошлое, можно и рассказать, — начал Демид. — Это мужи-
338
ки наши мне потом смеялися, сам я тогда еще мальцом был! Чай, помнишь, Золотухины сызвеку обозы гоняли: сперва-то стреляную дичь на Москву важивали, а с развитием и за другие грузы принялись. Папаня и бешеный, а с каким трудом в силу входил: оно известно, как начальная-то копеечка достается. Помню, мамаша его перед смертью даже попрекала: «Ты меня росточком махоньку из того расчету и выбирал, чтоб мыла на меня меньше шло». — И в погоне за сочувствием собеседника Демид распространился о терзаниях семейства от стяжательской воли отца. — Вот на масленой эдак-то, в самый прощеный день, возвращался мой папаня из большой ездки порожняком... ну и возроптал малость на создателя небесного: всяку, мол, шушеру в люди выводишь, одного меня ни грошиком даровым не побаловал, а все — либо из огня горючего, либо из дерьма тягучего таскай! И только он ему, богу-то, такие слова предоставил, тотчас попадается ему под взгорьем, у горелой рощицы... помнишь, на Горынке?.. купец Ящиков из Лошкарева, Миколай Захарыч... ну, в самом что ни есть бедственном состоянии. Вишь, кралю он себе завел в Полу-шу бове: сущая молодая волчица эта самая Стеша была, адской красоты, всегда за ей кавалеры вьются стайкой, пока знаменитый каторжный Донцов к ней не подоспел. Он тогда по нашим Краям, на тракте, с беглыми пошаливал... А Миколай-то Захарыч Ящиков и ездил к ей по старой памяти, ужасные капиталы с ей просаживал, всей деревней гуляли. Вот Донцов-то и вернись домой не в срок: очень на купца расстроился, однако губить не стал и, заметь, мошны не тронул, чтоб Стеши не марать, а только выволок его на проселок, снабдил его по-божески по шее разка два и отпустил с наставлением не показываться... Раньше-то ведь оно все попроще было! А чай, помнишь, местность глуховатая... и, значит, сзади Донцов со своей оравой подпирает, а спереди уж настоящие волки к ночи отходную завели, — да они в ту пору, в течку-то, с пуговицами сожрут... Стоит наш богатей при студеной вечерней зорьке, хмельной да покорябанный, шуба враспашку об одном рукаве, жалостно так просится к папане моему в пошевни. «Нет, вертаться мне с тобой не рука... извини, Миколай Захарыч. Да еще карасин везу, провоняешь!» — мой-то ему. «Ничего, подсади ты меня, Христа ради, хоть до Кондыревой дачи, — слезно ему Ящиков плачется. — Я тебя озолочу и заказами впредь не оставлю». И деньги ему кажет сдуру-то, целый кошель, все сотенными. А надо сказать, папаня мой, как церковный староста, ладил ко всенощной попасть, однако смекнул: не иначе как услышал господь мою христьянскую жалобу, вот посылает мне Ящикова на разживу. Бывают клады лежачие, а бывают они и ходячие... Ясно, дело не без рыску, да ведь вся коммерция на кровце стоит, а ежели и найдут
339
на дороге телесные останки от волков — на Донцова подумают. Топоришко у хозяйственного ямщика всегда под облучком, на плохой оборот. Никто их там не видал: посадил купца, поехали...
Второй стакан пополней Демид Васильич осушил без приглашения и, сразу отемнев, долго глядел в пол, словно забыл продолженье рассказа.
— Ты хоть огурчиком закуси, приятель, а то и билетов на поезд не добудешь, — за поздним временем намекнул Иван Матвеич.
— ...пригрелся в сенце-то духовитом, развезло Ящикова на радостях. Опять же дальний благовест над лесами стелется, звездочки теплятся в небесах, очень так проникновенно вокруг, только анделов не хватает. «А ведь это тебя, Василь Федотыч, всевышняя рука сюда привела... я уже с жизнею прощался, — Ящиков-то моему говорит. — Только я Миколу-угодника вспомнил, враз слышу твой бубенец на выручку». — «Что ж, видать, встретились наши молитвы у престола господня, — папаня думку свою думает, — посмотрим, чья сильней!» И как выехали на Калинову горловину, где и мы с тобой сидели, — помнишь заросшую подкову на березе? —тут папаня мой заохал, прикинулся,будто супонь на хомуте у него распустилась... велит Ящикову вылезти, ровно бы оглоблю поддержать, а тот, не дурак, успел сообразить, значит: кабы правда, клещи хомута разошлись бы и дуга враз обвисла бы! Однако вылез... и вот уже папаня наступает на него со своим злодейским струментом. Но едва рассечь замахнулся, обушок-то и сорвись, ровно бы сняло его мановеньем небесной силы... одно изгрызенное топорище в руке у папани осталося, такая незадача. Извернулся наш МиколайЗахарычда как полоснет моего старичка с правой, потом с левой, потом обёма враз. Погрелся на нем эдак-то, прыгнул в его же пошевни, да и укатил с карасином вместе, а разбойник наш к утру еле до дому дополз, пеший и без полбороды. С недельку эдак пролежал, пока здоровьишко наладилось, пес его дери! Сам же Ящиков и похвалился потом в компании. Промежду прочим, выдающийся силач был: кочережку в любые вензеля завязывал... Год спустя скончался от четырехдюймового гвоздя.
— Как так? — встрепенулся от неожиданности Иван Матвеич.
— Фокус с гвоздем в теплой компании показывал, да, вишь, и заглотнул его спьяну-то. Пока там довезли, пока разрезали...
Иван Матвеич нахмурился:
— Что ж, ежели позабавить ты меня хотел своим рассказом, так невеселая твоя забава, Демид Васильич.
— Забавка-то веселая, Иван Матвеич, а в том дело, что ты мне белку, Марью Елизаровну, до сих пор не можешь простить, — сдержанно посмеялся тот. — Нет, у меня всякий рассказ с присад-
340
ком, а присадок тут вот какой. Гляжу я на людей: ищут удобст-вия, взаимно сражаются, а судьба меж тем одного гвоздем в глотку уважит, другого — столбняком, как старика моего. Любит господь с нашим братом пошутить, страсть как любит! Вот я и спрашиваю: к чему же все это? — И как бы ответа поискал глазами в штабелях книг, загромождавших вихровский кабинет.
Все в нем тогда — и несмешная папашина история, с помощью которой, возможно, хотел возместить даровые харч и водку, и самый этот вопрос, прозвучавший как приглашение к отвлеченным, подальше от текущей жизни рассуждениям, — все наводило на мысль, что гость любой ценой стремится продлить свое ночное сиденье под сухой и безопасной кровлей.
— Что-то петляешь ты, Демид Васильич, не договариваешь. Чего сам-то в жизни ищешь?
Тот отвечал не сразу, а сперва прислушался к звуку дождя за окном.
— На былое богатство мое намекаешь? Нет, не так все просто, Иван Матвеич. Конечно, какая мне нонче вера... как обломку старого режима, а только... не с бочкой солонины говоришь: еще душа во мне теплится! Ничего не ищу я, окроме тишины, покоя да еще легкости ищу вот сюда, — и помял оттопыренный на груди кармашек с захрустевшей там бумажкой.
И вдруг у Ивана Матвеича помимо воли и со дна души поднялась вся горечь его красновершенского детства: обгрызенные корки из Таискиной сумы или настойчивые, вечерком десятилетнему мальчику, напоминания старого Золотухина, чтоб присылал мать помыть полы в его трактире.
— Так ведь это же ты счастья пожелал, Демид Васильич, — с холодком посмеялся Иван Матвеич, — а оно при дороге не валяется. За него платить надо чистоганом... и вперед надо платить. Вот говоришь, уже за сорок тебе, а перечисли, много ли у тебя взносов сделано? Таким-то образом, тишины своей искатель!..
На том и замерла их беседа; впрочем, ради мальца, мирно спавшего в кресле, оба постарались закруглить ее без причинения взаимной обиды. Вскоре гость заторопился на вокзал, и лишь приниженная благодарность за гостеприимство выдавала его смятенье, с каким навсегда уходил отсюда. Гораздо позже вспомнили Вихро-вы, с какой тоской напоследок коснулся он натопленной печи, словно горстку тепла унести хотел с собой в непогоду, или — как ни хлеба, ни рубля не попросил в дорогу, но украдкой, играючи, утаил зажатый в пальцах кусок вихровского сахару, или — как прощально, наконец, покосился на сына с Таискиным пряником в кулачке. Все наводило на мысль о неслучайности золотухинского посещенья. На прощанье Иван Матвеич поинтересовался мельком.
341
каким чудом тот отыскал его в столице. Оказалось, адресок Деми-ду Золотухину дала сама Елена Ивановна в пашутинской больнице, куда месяца полтора назад возил он дрова по разверстке. Естественное волнение от этого внезапного известия заслонило тогда вихровские соображения насчет истинных причин Демидова переселенья на Амур. С одной стороны, радость заключалась в том, что Леночка была жива, здорова и, видимо, довольна своей судьбой, а с другой — это возвращало Вихрову его любимого ученика. Остаток ночи Вихровы провели в раздумьях о беглянке и прежде всего — как же это в суматохе розысков забыли пошарить на Ёнге!
Утром Иван Матвеич отослал жене первые деньги для дочки, а пашутинскому лекарю — письмо с извинениями за многолетнее молчанье, с уймой наводящих вопросов и с приложением второй своей книги, свежеобруганной Грацианским. Ответное письмо Егора Севастъяныча содержало кое-какие сведения, проливавшие свет на подробности Леночкина бегства.
2
Весна 1929 года пришла на Енгу с запозданием, береза зазеленела едва к середине мая, но снега повяли много раньше, и уже с апреля полозья доставали земли. Попутные, со станции, возчики подкинули Елену Ивановну с дочкой до сворота на паром; санного пути через реку уже не было, а снег стал дырковатый, словно стрелянный из дробовика. До берега, тонувшего в сизой дымке за полыньями, пришлось добираться пешком. Лес еще не оживал, но уже умылся талой водой кое-где на скатах. По колее идти было трудно, а укатанная с зимы обочина плохо держала даже детскую ступню. С полдороги девочка стала никнуть от усталости, и мать пожалела, что, напропалую вырываясь на свободу, письмом не упредила Егора Севастьяныча о своем приезде. Затемно, обе с мокрыми ногами, дотащились до приземистого бревенчатого флигелька, в ближнем крыле которого обитал пашутинский фельдшер... Никто не отзывался на стук и голос: в Пашутине ложились с наступленьем темноты.
Мать шепнула дочке, что сейчас дедушка проснется и впустит их к себе, в тепло, но по-прежнему стояло полное безмолвие, если не считать невнятного весеннего журчанья вокруг да ленивого, спросонья, тявканья шавки на другом конце поселка. В самых худших предположеньях Елена Ивановна глядела на одинокую синюю звезду, висевшую позади ледяной сосульки под крышей, — сосколь-эающие капли несли в себе частицу ее кроткого сиянья.
342
И чем дольше мерзла с дочкой под чужим окном, тем убедительней представлялась ей неизбежность возвращения на Енгу... Она с детства чувствовала ложность своего положения в сапегинской семье, особенно в канун революции, когда сословные трещинки окончательно подточили казавшийся незыблемым государственный монолит. И столько в те месяцы, в сущности, уже проигранной войны кричали об измене и преступлениях обреченного строя, такою то ненавистью, то клеветой отзывались на это поредевшие теперь старухины гости, такая волна возмездия начала время от времени погуливать по уезду, таким вызывающим казалось существованье одинокой и парализованной владелицы все еще многочисленных угодий, что Леночка ужаснулась однажды и затрепетала при мысли, что по израсходовании наличных ответчиков примутся когда-нибудь и с нее взыскивать за прошлое, даже за то, о чем и не ведала никогда. Обострившимся чутьем перебежчицы ощущала она косые, полные злого любопытства, взгляды простонародья на себе, однако обязательства перед беспомощной воспитательницей да еще боязнь недоверия стой стороны, то есть то же самое чувство личного достоинства, помешали ей своевременно дезертировать из неблагополучного дома, уже покинутого прислугой. До сих пор не забыла она безумного томления пустых весенних вечеров наедине с безмолвною старухой, лихорадочное поглядываньо в окно на главную аллею с распахнутыми, точно приглашающими воротами в конце, подозрительные шорохи на крыльце, ночные скрипы в ставнях, это нестерпимое ожидание — даже не смерти и, пожалуй, вовсе не боли, хотя бы долгой и все не умерщвляющей, а чьего-то небрежного прикосновенья к душе, причем в самой ее болезненной точке. Так начался ее недуг страха, смешанного с чувством какой-то смятенной виновности и собственной неполноценности, от чего так и не сумел исцелить ее занятый своим делом Вихров, — это непрестанное, день и ночь, мысленное бегство все равно куда — на чужбину или в могилу. Но в таком случае так и не разобралась бы никогда — где же и чья правда, и, следовательно, Леночке не оставалось ничего, как начинать жизнь с того самого места, откуда она бежала в свое неудачное замужество.
Никакого оживленья по-прежнему не замечалось в окнах у фельдшера, однако после повторного стука зажженная спичка проплыла в окне, и минутой позже знакомая долговязая фигура, с папироской и накинутым поверх белья плащом, появилась на крыльце.
— Али дня вам нету, ночью таскаетесь! — заворчал лекарь ж покашлял лаисто. — Чего у тебя за хворь такая экстренная?
— Мы прямо с поезда к вам, Егор Севастьяныч... — Елене Ивановне казалось теперь, что она уже не имеет права назвать фамилию мужа. — Уж простите, спать вам не даем.
343
Только что вернувшийся с вызова, фельдшер молча кутался в свой брезент, коробом стоявший на спине. Здесь очень уместно захныкала Поленька, точь-в-точь как Демидов мальчик на вихровской лестнице год спустя, и сама Елена Ивановна всхлипнула невзначай.
— Чего ж убиваться-то ране сроку! — прикрикнул старик. — Неси дитё в дом, распаковывай... сейчас мы его обследуем. Погоди на крыльце минутку, дай мне облачиться сперва.
Старинный керосиновый пузырь с абажуром молочного стекла еле освещал полужилую холостяцкую каморку, оклеенную газетами и с лосиными рогами над книжной этажеркой. И, благословляя эти нотемки, Елена Ивановна торопливо и начистоту выложила старику все о себе до последнего пятнышка: решалась ее судьба. Егор Севастьяныч шлепал из угла в угол в калошах на босу ногу, выкручивал из горелки набухший фитиль, поглядывал на девочку, пригревшуюся в его постели. Имея всего четыре класса военно-фельдшерской школы, он затруднялся ставить диагноз в делах сердечных, в данном случае — касательно поведенья молодой и миловидной женщины, вздумавшей сменить удобства столичной жизни на сомнительные радости захолустного жития. По ночному ! времени довольно фальшиво выглядела и ее потребность доказать кому-то, как у нее вырвалось в запале, право на воздух родины, словно кто-то мог отказать человеку в этом. Старик прикинул в уме возможные, модные в то время варьянты, но в Лошкаревском районе не имелось ни оборонных заводов, ни секретно-промышленных предприятий, кроме фабрички валяных изделий километрах в двадцати от места действия. Словом, за сорок лет медицинской практики это был самый редкостный и, кажется, неотложный случай... да и просила эта женщина такую малость, что невозможно стало отказать.
— Куда и определить тебя, бабочка, не знаю... забыла все поди? Может, в Лошкареве должности тебе попросить? — маялся он перед профессорской женой.
— Мне теперь самое главное, чтоб именно здесь остаться, Егор Севастьяныч. Хоть бы с няни начать...
Тогда, покормив гостью закисшей холостяцкой снедью из расписной миски на столе, лекарь накинул на плечи мохнатую разъездную доху, известную всему району под кличкой двенадцати собак, по числу пошедших на нее шкур, и удалился ночевать к конюху в сторожку.
Несмотря на кажущуюся ясность намерений, Елена Ивановна ехала на Енгу с чувством, словно кидалась в омут: умереть и родиться вновь... Ее разбудили веселые звуки воскресного утра. Распластав лапы, фельдшеров щенок повизгивал в солнечном
344
дуче, а из сеней доносился плеск воды, сливаемой в ушат; кроме того, озорничали за двойной рамой воробьи, и Егор Севастьяныч отчитывал кого-то за дисциплинарную провинность. Все обошлось без придуманных заранее огорчений, даже дочка не простудилась в дороге; так началась вторая жизнь Елены Ивановны. Она успела засветло снять угол в избе у местной девы-вековухи, Попадюхи по прозванью, купила пшенца и тройку обиходных горшков на базаре и сделала все необходимое, чтоб к вечеру отправиться на дежурство. Первые дни было страшновато перед людьми — сдаться или осрамиться, но почему-то уже меньше зябла теперь в холодноватом деревянном строеньице, где проводила большую часть суток. То была ветхая, еще земской стройки участковая больничка, творение самого Егора Севастьяныча, на дюжину коек и без городских затей, зато всего там было понемножку: амбулатория с картинками всевозможных болезней на стенах, настоящая родовая палата, даже своя аптечка с дверью матового стекла и такого басовитого голоса, что недуги попроще начинали как бы бледнеть еще до принятия лекарства. Больные лежали под тонкими куцыми одеяльцами, очень за все благодарные и даже с детским удовольствием, как умеют болеть лишь крестьяне; уход и ласка были для них важнее наивных, универсального действия микстур... Пожалуй, наиболее затяжная и опасная болезнь там была у самой Елены Ивановны.
Она тратила себя, пока держалась на ногах, и не вела счета дням; и так силен был эгоизм ее отчаянья, что ради дела забывала порой о дочке, покинутой на руках Попадюхи. Моложе всех из трех тамошних санитарок, она молча бралась за любое дело, и вскоре стало не то чтобы теплей в этом заведенье, а вроде подомашней, как всегда при появлении новой и старательной хозяйки. Настороженность больничного персонала сменилась любопытством, надолго ли хватит ее усердия. Тем временем молва довольно быстро разнесла по округе весть о возвращении сапегинской шпитонки, как в просторечии звали там воспитанниц; немногие знали ее там под фамилией мужа. Ежеминутно Елена Иавановна чувствовала на себе тысячеглазную народную приглядку; в особенности, пока не попривыкла, пугали ее пашутинские ребята, которые, привстав на завалинку, заглядывали к ней в окошко, и, сказать правду, лишь вскрытие реки да невылазные грязи, отрезавшие отступление, помогли ей преодолеть колебания начальной, наиболее трудной недели. Захиревший к тому времени о. Тринитатов также не преминул заглянуть к Егору Севастьянычу на предмет научного совещания по поводу своего хронически воспаленного седалищного нерва, причем долго и сокрушенно качал головой на столь привлекательную супругу столичного деятеля, со рвением скоб-
345
лившую заслеженные полы в сенцах... Никто не слышал от нее отказа или жалобы, как и шутки, впрочем. Нередко Елене Ивановне доводилось сопровождать лекаря при выездах на дальние роды или несчастные случаи, и всюду ее встречали неопределенным, как если бы ее не было вовсе, молчаньем, хотя и успело установиться негласное мнение, что у нее легкая рука. К исходу полугодия от былого страха перед этими людьми осталась только затаенная, зато чреватая последствиями боязнь столкнуться лицом к лицу со знаменитой Семенихой—и не потому, что старуха вновь могла обидеть ее незаслуженным попреком, а оттого, что именно от ее суда, в конечном итоге, зависело душевное равновесие, которого такими усилиями добивалась. Встреча неминуемо должна была состояться, — старуха жила в соседнем Полушубове с неженатым сыном, и, к слову сказать, исключая Егора Севастьяныча, то был первый человек на Енге, проявивший к Елене Ивановне заботливое участие.
Он был последний сын у Семенихи, из пятерых один уцелевший к тому времени, Марк. Младший из Ветровых, он соответственно были ростом помельче, не чета своим старшим, легендарным на Енге и грозным братьям, зато веселей и подвижнее их, с озорным блеском синих глаз, самый завидный из енежских женихов. Кроме основных обязанностей полушубовского избача, он добровольно одну за другой взваливал на себя всякие общественные обязанности: писал заметки в районную газетку, проводил хозяйственные мероприятия, разъяснял политику рабоче-крестьянской власти, покоряя аудиторию доходчивой логикой соображений, — словом, помогал утвердиться здесь советской новизне. В его читальню, куда он, не владея достаточным образованием, привлек интеллигенцию ближайших селений, тянулся народ послушать ответы на волнующие мировые вопросы касательно наличности бога либо о затянувшемся что-то загнивании капитализма, в особенности же— хотя бы взглянуть на чудо тогдашней техники, до срока прикрытое вышитым рушником. Однако, прежде чем показать своей аудитории бедный фанерный ящичек со впаянным в чашеку говорящим кристалликом, Марк всякий раз произносил вступительное слово о научных открытиях и расцвете человеческого разума при коммунизме, наступление которого планировал приблизительно года через полтора, причем делал это с таким задором и благоговением, что, имей он образование, быть бы ему выдающимся просветителем своего времени. «Уж ладно, не тяни тынам душу за это самое... заводи свою штукатунку», — волновались граждане, и в том заключалась сила ветровского радивона, как его окрестила мужики, что ежедневно будущее говорило с ними голосом Москвы.
В начале следующей зимы Марк зашел к Елене Ивановне якобы мимоходом, а по всему видно было, неспроста. Наступали
346
тревожные времена коллективизации, и, кажется, несмотря на положительные со всех сторон отзывы о новенькой милосердной сестрице, желал он в чем-то удостовериться и лично. Был вечер, жужжала Попадюхина прялка, при керосиновом моргасике на столе Елена Ивановна кормила Поленьку после суточного дежурства. Посетитель снял кожан и шапку, обдернул на себе тесноватую, в обтяжку, военную гимнастерку и наконец назвал себя.
— Вот, ознакомиться пришел.... по примеру городничего в известном сочинении Ревизор, — объяснил он, стараясь придать полушутливый оттенок предстоящей беседе. — В чем нужды не имеете ли, не обижает ли кто?
— Ничего, живем, как все, спасибо, присядьте, отдохните, раз пришли, — без выражения проговорила Елена Ивановна, и, между прочим, очень тогда Марку понравилось, что, занятая своим делом, она за весь вечер не взглянула на него ни разу.
Зорко присматриваясь к обстановке, он принялся расспрашивать Елену Ивановну о ее работе на Енге, о Москве, куда по обкомовской разверстке собирался на курсы через месяц, — о ее общественных взглядах и запросах, наконец, но не потому, что мог удовлетворить любую из ее потребностей, а затем, что через ответы надеялся проникнуть в серьезность намерений и политико-моральное состояние приезжей дамочки. Оказалось, однако, что все, положенное для человеческого существования и достоинства, у Елены Ивановны имелось в наличности. Между прочим, он обратил внимание и на щелявые полы, откуда несло вонючим холодком и где из края в край перебегали мелкие колючие блестки.
— Чего это у вас в подполье ровно бисерок катается?
— А то крысы, батюшка... не нужно ли парочку на развод? — острая на язык, отвечала за свою постоялицу Попадюха. — Вот тоже приглядывают за нами, деньги фальшивые не куем ли по ночам.
— Тогда это очень плохо и неправильно, — сверкнув глазами в вековуху и чуть помедлив, сказал Марк Ветров. — Да и девочка застудиться может. Тут необходимо реечки по щелям загнать... да сам же я и заделаю их на днях. Ведь это я чисто временно с портфе-лью-то хожу, а обыкновенно плотник я. Оттого и Марк, по евангелисту... и, заметьте, все у нас в роду тоже плотники.
— Как же, знаю я вас, — благодарно усмехнулась Елена Ивановна. — За полгода-то немало наслышалась про четыре в е т р а. Вы, значит, пятый будете?
— Так это про братьев моих сказано, куды мне! Те действительно вековые дерева о колено ломали. Старший-то, Ефим, даже с Лениным на паровозе ездил, в охране. Во куды Ветровы-то мах-
347
нули! А я так себе, последний в обойме, ветерочек, можно сказать...
Он осведомился также, почему Елена Ивановна никогда не зайдет в читальню повысить свой социально-культурный, как он выразился, уровень посредством научной книжки либо послушать одним ухом красивую радиомузыку из Москвы с пением разных выдающихся артистов. Попадюха выразила резонное сомнение, чтобы обыкновенный голос с такого расстояния, да еще без проволоки, мог докричаться до Енги, и тогда Марк, все время локотком нечаянно касаясь Елены Ивановны, стал объяснять на бумажке, как воздушные волны запутываются в сетях катушек и все прочее, причем жарко распространился на любимую тему: сколько полезных, завлекательных и неоткрытых вещиц валяется под ногами у закованного в цепи человечества.
— Так что непременно приходите. Да вы, может, людей стесняетесь? что глядеть на вас станут? —допрашивал Марк. — А чего ж вам их бояться, ваше дело чистое...
— У вас там и без меня, я так думаю, народу-то пушкой не прошибешь... — колебалась Елена Ивановна. — Пока очередь дойдет, ничего и не достанется.
— А вы вечерком, после закрытия приходите. Можно и с дочкой, чтоб не разлучаться. Ежели насчет волков опасение, так сам же и назад вас провожу.
Гораздо сильнее, чем миловидность, его привлекала в этой женщине ее строгая самостоятельность и упорство, с каким она добивалась своего признания в жизни. Вдруг он смутился неожиданного поворота мысли да вдобавок поймал на себе насмешливый взгляд Попадюхи и вскоре ушел, едва попрощавшись и оставив по себе ощущение лугового простора и голубого, как бы миражного полдня. Елена Ивановна поискала в памяти, на кого так мучительно походил он. «Ах да, тот ястреб, ястребок...»— сказала она себе, найдя ему подобие в своих воспоминаниях о поездке с мужем на Кавказ. Точно такое же тугое, уверенное в своем бессмертии существо сидело тогда на камне, чистя откинутое крыло и краем глаза следя за женщиной, стоявшей в окне вагона.
3
Утром, в отсутствие хозяек, Марк зашил все до одной щели в полу, денька же два спустя, по дороге в Шиханов Ям, на почту, он зашел к Елене Ивановне уже в больницу, проведать, как она, одинокая, прижилась на новом месте. А на почте требовалось ему узнать, сверх того, не помогает ли ей кто другой, издалека, коро-
348
тать помянутое одиночество. Через неделю-другую она привыкла к его посещеньям; в конце концов Марк был всего на четыре года моложе ее, — только на четыре года и даже без двух месяцев!., но, как ни нравилась ей его искренняя, нерастраченная сила, она сама положила предел дальнейшим встречам. Пожалуй, даже не страх перед могущественной Семенихой остановил ее на полпути, а просто наказала себя за мелькнувшее в уме искушенье — сразу, минуя все ступеньки, достигнуть так никогда и не изведанного счастья и поставленной цели, для чего требовалось всего лишь две буковки в ее фамилии переменить... Кстати, в середине декабря Марка вызвали на месячные курсы активистов в Лошкарев, и все порвалось само собою. Однако в самую полночь под Новый год он разбудил ее стуком в окошко, как раз над кроватью, и с крыльца, через запертую на щеколду дверь, позвал на праздничный радиоконцерт, о котором заранее оповестили из Москвы. Он прибавил еле слышно, что лишь ради этого на денечек вырвался домой, что в такие морозные ночи в особенности отчетливо слышны дальние радиостанции и, таким образом, из-за отсутствия посторонних в избе-читальне никто не помешает им наслушаться досыта. Елена Ивановна и сама немножко соскучилась по музыке, но вначале голос разума был сильней ее разбуженного чувства.
— Вы бы мне дверь отворили, а то трудно говорить, — настаивал тот с крыльца.
— Да нет, это совсем лишнее... Уже поздно, Марк Николаич, — отвечала она, от самой себя придерживая рукой щеколду и зная наперед, что ее немедленно убедят в обратном. — Да и далеко по стуже-то...
— А мы овражком, напрямки... долго ли тут нам! — глухо упрашивал Марк. — Отвори же: не вор... свое, не краденое принес!..
Поколебавшись, она сбегала за теплой стеганкой и, наспех обмотав конец платка вокруг шеи, вышла к молодому человеку на крыльцо. И такая светлая мгла стояла над окрестными лесами, а Поленька спала так крепко и так умоляюще-послушно сияли перед ней куда-то в глубину запавшие глаза Марка, что она соблазнилась сбегать на часок в Полушубово.
— Застегнись, мороз, простудишься! — сказал Марк, пряча руки за спину. — А то давай я застегну... где у тебя здесь пуговицы-то?
— Ничего, я сама...
Ликуя, все еще во сне, Елена Ивановна тихонько, чтоб не всполошить хозяйки, а еще верней — самой себя не разбудить, сбежала на звонкий, крупитчатым серебром подернутый снег. Такой же неумелый в обращении с женщинами, как и тот, ее первый, Марк
349
всю дорогу зачем-то рассказывал ей про Чапаева, летавшего по степи, как орел, и, подобно Ермаку, погибшего в речной стремнине. Елена Ивановна и сама читала эту книжку, откуда он брал подробности, но в передаче Марка знакомые эпизоды выглядели пламеннее и свежей, окрашенные дополнительным волнением, происхождение которого угадывала женским чутьем. И он был такой непохожий на себя, недавнего, грозного, когда на митинге у сельсовета громил «спаявшихся, как ужи по осени», кулаков за уклонение от хлебосдачи... Идти пришлось гуськом по узкой тропке, еле натоптанной среди сугробов, таинственных и почему-то розоватых теперь, как и должно быть в таком сновиденье. Елена Ивановна торопилась, все убегала, а Марк догонял, а пьяный воздух новогодней ночи дурил голову: в последнюю минуту с тоской и единственно за прощением она оглянулась на дочку, оставленную позади, и вдруг закричала так пронзительно, что дважды, отраженный от леса, повторился ее крик. В полном безветрии, почти без дыма, зарево подымалось над Пашутином, и не угадать было за бахромчатой кромкой леса, что там полыхает.
Когда, задыхаясь от бега, они вернулись в поселок, больничка пылала не хуже хвойного костра. Заглушая шум суматохи, жаркие праздничные языки огня хлестали из окон, куда сами больные, в перекидку с колодца, дружно выплескивали игрушечные бадейки воды. Собственно, спасать было уже нечего, но ради порядка кто-то крушил дверь топором, а другие растаскивали баграми ветхую крышу, довершая работу огня. Багровая весна наступила в радиусе шагов полутораста; таял снег на деревьях кругом, и пламенно зацветали ближние ветки. Там же Егор Севастьяныч стоял, чуть в сторонке, со стерилизатором в руках; похожий, только крохотный, пожаришко, суетился в тусклом никеле коробки, вовремя выхваченной у пламени. Старик был без шапки, в пиджаке, и больничная прачка который раз старалась накинуть на плечи ему д в е-надцать собак, а он гнал, отстранял ее, непреклонный, как в почетном карауле у дорогого покойника.
— Кто же это руку-то поднял на т е б я, Егор Севастьяныч, а-а? — голосом, полным вдохновенья и сдержанной злобы, спросил Марк.
— Они же, злодеи, крови людской потребители... вот кто! — срыву простонал лекарь, и увести его удалось не прежде, чем рухнуло перекрытие над аптечкой.
...Несчастие обошлось без жертв и, пожалуй, без последствий; временно, до постройки новой и лучшей, больницу перевели в уцелевший на дворе инфекционный барак. Только Егор Севастьяныч стал частенько прихварывать по спиртной части после гибели родного детища, куда вложил столько мечтаний, труда и собст-
350
венных сбережений. Насколько можно было судить по головешкам, следствие не установило поджога, но пожар совпал с начавшимся тогда переустройством сельского хозяйства на социалистический лад, и молва упорно приписывала дело злому умыслу. Впрочем, тогда же оказалось при розысках, что умнейший в волости из бывших богатеев, Золотухин Демид, бесследно скрылся из Шиханова Яма еще за полтора месяца перед тем, вскоре после появления общеизвестной, в газетах, переломной статьи в отношении крестьянства, исчезнул невесть куда с сынишкой и, ко всеобщему удивлению, даже не запустив красного петушка в покидаемую со всем добром усадьбу, для чего у него имелись все возможности. Трое других, побогаче его, довольно искусно доказали свою непричастность к народному несчастью.
— Ничего, доищемся.. .а потребуется, так и за морем найдем! — зловеще бросил Марк на очередном активе бедноты, и слова его тотчас облетели весь район.
Шел год великого перелома, и связанные с ним события задержали отъезд Марка в Лошкарев. Встречи их с Еленой Ивановной оборвались сами собою: каждый раз вставал между ними тот разлучный огонь. Читальня в Полушубове закрылась за отсутствием хозяина, с головой зарывшегося в работу поважней. Было поразительно, как его хватало на все: сегодня громил кулаков за сокрытие необмолоченного хлеба или распродажу лошадей, из-за чего срывался вывоз лесозаготовок, а наутро, в двадцати оттуда километрах, призывал население общественной запашкой под лен ответить на козни папы римского, затевавшего тогда вместе с кардиналом Помпилием крестовый поход против Советской республики; всю весну колесил по волости с фин-эстафетой по мобилизации средств, как называлось в те годы изъятие незаконных излишков, попутно проверяя семенные фонды к посевной, составляя буксирные бригады из молодых ветеранов революции вроде себя, то есть возглавлял наступление социализма на Енге. Коллективизация в районе началась с зимы 1930-го, и вслед за тем прозвучали первые выстрелы кулацкого сопротивления .
В областной газете все чаще упоминалось имя знатного на Енге избача как неукротимого проводника советских идей; за полгода его неоднократно вызывали на конференции в Лошкарев, и в последний летний приезд редакция премировала полушубовскую читальню ламповым приемником, предметом давних вожделений Марка. Избач возвращался ранним вечером после дождя; все тонуло в падымке тумана, и только что пригнали скотину. Ему бы лучше пойти селом, по народу, а он, голодный с дороги и торопясь испробовать свою машинку, спрямил путь через гумна. Здесь-то, близ самого
351
дома, и стреляли по нему из засады двое с завязанными лицами, ускакавшие верхами на Дубовики. Обеспокоенная пальбой, Семе-них а бросилась навстречу сыну, но у того нашлось воли с ходу вбежать в избу и сложить на лавку драгоценную ношу.
— Не пугайтесь, мамаша, я живой!.. — успел сказать он, как бы прислушиваясь к чему-то, и свалился как подкошенный.
Когда час спустя в Полушубово примчались зампредисиол-кома Поташников с прокурором, выезжавшие в Кондыреву дачу на следствие по поводу непринятия мер против кулацкого саботажа, пашутинского лекаря на месте не оказалось. Его разыскали и привели позже, в состоянии очередной хвори; милиционер, усердно приглашавший толпу разойтись от окон, помог лекарю взобраться на покосившееся ветровское крыльцо. Все местные власти, четверо, стояли у стола с семилинейной на кем лампчонкой, недвижные и торжественные, как это бывает при объявлении войны. Их не умещавшиеся на стене тени, сломившись посредине, переходили на закопченный потолок. Марк в полузабытьи лежал в ногах у них, на полу, темная лужица натекла у него под боком; с колен, припав к изголовью сына, мать разбирала волосы на его лбу, слипшиеся в смертном поту. И, кажется, во всей затихшей волости не было иных звуков, кроме частого, поверхностного дыханья Марка, похожего на задышку паровоза, когда после долгого бега он на минутку останавливается у полустанка...
— Не наступи, — вместо приветствия сказал Поташников, поведя глазами в сторону вошедшего. — Долгонько ждать заставляешь, ваше превосходительство!
Опустясь на колени, Егор Севастьяныч приоторвал с избача тяжелое намокшее полотенце, кинутое поверх рубахи, председатель сельсовета светил ему с корточек, стремясь по лицу угадать оценку положения и намеренья старика. Пуля прошла, минуя кишечник, наискосок и навылет, рваное выходное отверстие было no-страшнее крохотной дырочки в животе; вторая сквозная рана, в мякоти бедра, оказалась пустяковой. Пульс временами пропадал, и Егор Севастьяныч с печальным значением покачал головой. По его словам, везти раненого в районную представлялось опасным предприятием, но он прибавил также, что требуется срочное хирургическое вмешательство. Начальники переглянулись, они успели обратить внимание на походку лекаря, на его не только от старости дрожавшие руки. Правда, дороги пообсохли, но даже если бы немедленно вызвать врача по телефону, до Полушубова он добрался бы не раньше рассвета. Совещание протекало молча, взгляды были красноречивей слов, иного выхода не приходило на ум.
— Так... — в раздирающей тишине процедил прокурор. — Ну, значит, приступай, лечи его.
— Не могу, — сказал Егор Севастьяныч. — Тут нужна полостная операция, а я, как фельдшер, не могу... права не имею по закону.
— Так ведь закон-то — кто? это мы закон, — горько посмеялся Поташников. — Что постановим, то и закон... интересно, какой еще тебе нужен, чудило? — И с недоверчивым презреньем посмотрел на длинные, вдоль тела, руки лекаря. — Уж будто никогда прежде и не стреляли на Енге?
— Раньше тут у нас все больше топоры да колья бывали в ходу, — опустив голову, сказал Егор Севастьяныч. — Правда, был случай, годов близ сорока назад... беглого у Калины в сторожке подстрелили в то же место. Он быстро погибнул.
— Так, — отрубил Поташников, всем своим видом говоря: эх, лекарь, лекарь, глупая башка, сам пью, да дело свое знаю! — после чего глазами передал Егора Севастьяныча прокурору. «Недоглядели, думали, дескать, светило всемирнейшей науки в Па-шутине у нас сидит, а он, эва, сработался, разложился, ни на вершок не вырос за сорок-то лет. Э, менять к чертовой матери, менять надо все кругом!» — нетерпеливо думал он; с этого безоговорочного диагноза и началось падение пашутинского лекаря.
— Скажите нам, гражданин, вы член партии? — поправляя очки на носу, вежливо осведомился прокурор.
— Нет, но я русский... И не надо принюхиваться: я же ведь и не отрицаю ничего!
— Но вы учитываете, по крайней мере, гражданин, какие дела решаются сейчас в мире и кто, кто, повторяю, в ногах у вас без сознания лежит?
— Еще бы, Ветров Маркушка лежит. Сам же я и на руки его принимал... хоть у Семенихи самой спросите.
Начальники были помоложе его, очень честные и горячие. Им тоже не однажды грозили расправой подметные письма, но, значит, Марк был лучшим из них, если на него первого пал вражеский выбор. И, понимая, куда клонится речь, Егор Севастьяныч принялся объяснять, что дело не в убеждениях, а в полученном образовании, что и в его отрасли бывают генералы и подпрапорщики, что в качестве кандидата на классную должность он располагает лишь правом дать камфару до приезда врача, наложить сухую перевязку и не смеет брать на себя ответственность за большее.
— Длинно, длинно говоришь! — шепотом и сквозь зубы закричал Поташников. — Какой же ты русский, коли за жизнь свою перед нами трусишь? Да делай же, черт, делай, что можешь... э, бессовестный какой!
Тотчас председатель сельсовета отправился вызванивать настоящего доктора, Власова, из районной больницы, остальные же
12 Л. Леонов
353
помогли лекарю в его скромном деле и затем общими усилиями переложили на лавку застонавшего избача. Они выждали, пока принесли льду с кулацкого погребка и добрые телефонные известия: Власов выезжал через три минуты. Поташников с прокурором заспешили назад, в Лошкарев... Стояла удушающая, с частыми зарницами облачная ночь. Народ еще не разошелся, когда все высыпали на крыльцо.
— Так вот, любезные товарищи, — обратился Поташников к подавленно молчавшим мужикам, — вот какою ценой ваше счастье добывается! Дорого, дьяволы, запрашивают... да и у нас хватит расплатиться чистоганом. Ой, берегите своих заступников, детки, ближе их нет у вас на земле... Так-то! — Он не досказал чего-то, только подвернувшимся под руку хлыстиком рассек сырой, тяжелый воздух и пошел к тарантасу, зиявшему поднятым верхом у плетня.
Тогда же Егор Севастьяныч спросил у Поташников а, следует ли ему немедленно отстраняться от исполненья его должности, но тот отвечал, что до приискания подходящего кандидата срочности в том нет, а нужно немедленно, под его личную ответственность, установить возле раненого санитарный пост неотлучного наблюдения... да чтоб для этой цели выбрал бабочку порасторопнее, свою в доску: поддерживать в бесценном человеке огонек угасающей жизни.
— И быстро чтоб: нога здесь, другая там, после чего можешь воротиться к прерванному занятию... да закусывай, закусывай! — брезгливо вполоборота бросил старику зампредисполкома Поташников и шевельнул вожжой.
В пашутинской больничке лишь одна сиделка отвечала требованиям высокого начальства.
4
Придя на дежурство в ветровскую избу, Елена Ивановна еще из сенец, через раскрытую дверь увидела со спины Семениху. Старуха сидела возле сына, на табуретке теперь, покачиваясь взад-вперед, ровно по старой памяти баюкала его последний сон. Она не ответила, даже не обернулась на приветствие вошедшей, да у Елены Ивановны и не было особой уверенности, что она произнесла его: вдруг начисто пропал голос со страху. В спертой духоте под потолком носилась обезумевшая муха, ударялась о печь с разлету и снова наполняла тишину раздражающим гуденьем. Елена Ивановна разложила на столе чемоданчик с деревенской медициной и, подсобравшись силами, ровным голосом спросила, как себя чувствует больной.
354
— Ничего, чай, отойдет к утру в божьи руки, — еле слышно прошелестела старуха и костяной, негнущейся рукой расправила, как на покойнике, складку чистой рубахи, накинутой поверх пузыря со льдом. — Братаны, видать, мертвые-то, по нем соскучились. Они при жизни шибко его жалели: то пряничка, бывало, то на курточку пришлют!
— Ну, рано еще духом падать, Анна Семеновна. На войне вон и не такое случается при сраженьях, а выздоравливают. Доктор прибудет, сделает, что положено... а там, глядишь, и на поправку дело пойдет. Теперь пустите-ка меня...
Она всю себя вложила в эти тихие слова профессионального утешения, чему училась весь истекший год, и хотя впервые в своей практике применяла их, видимо, достигла цели. Старуха подняла на нее обнадеженный, неузнающий взор и подвинулась в сторону, уступая место.
Ободренная этим добрым признаком, Елена Ивановна подсунула под голову раненого, плоскую, без наволоки крестьянскую подушку и хотела распахнуть окно, но трухлявая рама не поддалась; только один из клинышков с тонким стеклянным плачем выпал наружу. Еле справляясь с сердцебиением, Елена Ивановна присела в ногах и впервые взглянула в лицо Марка. Перед ней метался в беспамятстве совсем не тот человек, что стучался в душу к ней новогодней ночью, очень другой какой-то, непонятный ей, но такой осунувшийся и беспомощный, что жалость к нему пересилила даже безотчетный, до тошноты, всю дорогу мучивший ее страх перед Семенихой. В полузабытьи Марк поминутно сбрасывал руку вниз в поисках чего-то, способного доставить ему облегченье, иногда же неразборчиво просил воды, и мать опрометью кидалась за ковшом, а Елена Ивановна не дозволяла, потому что пить ему теперь было не положено, и так у них прошла вся первая ночь.
— Может, тогда уж хоть порошки бы ему какие, — время от времени, мечась в тоске, заговаривала мать, — Ефим-то в лазарете когда помирал, так его из семи цветных пузырьков поили. Да он и без них выдюжил бы у меня, кабы засоренья в нем от разрывной-то пули не получилося...
— Нет, Анна Семеновна, лекарство ему тоже никакое не положено сейчас.
То была самая длинная и душная из всех июльских ночей; лишь перед самым светом бешено простучали и замерли под окнами долгожданные колеса. Власов ворвался с протрезвевшим Егором Севастьянычем, караулившим его у околицы. Старуху Ветрову выпроводили погулять до Пашутина и обратно. Еще в полном сумраке полилась вода и зазвенели инструменты, но уже сероватым утренним отблеском осветились землистые, обращенные к окну
12*
355
щеки Марка, когда операция подходила к концу. Закуривая, с наслаждением пуская сизый дымок, Власов отметил необычайную задушевность русского пастушьего рожка, доносившегося с улицы, и похвалил точные, деловитые руки Елены Ивановны: судя по некоторым последствиям, он повторил кое-где свой отзыв о ней. Давая заключительные наставления на прощанье, он мельком взглянул в погасшие глаза Егора Севастьяныча, теперь уже по другим причинам еле стоявшего на ногах, и сам предложил довезти до дому коллегу. Старуху тоже уговорили прилечь на часок, и потом Елена Ивановна осталась наедине с человеком, который, подобно лучику, блеснул ей в жизни и, не успев согреть, побежал дальше.
...Так после годичной школы в людях начался первый экзамен этой женщины, восьмидневная борьба за чужую жизнь, от спасенья которой в итоге зависело нечто большее, чем только успех ее собственной. В награду она узнала некоторые новости, оборвавшие ее скромную надежду на счастье и научившие тому разумному бесстрастию, каким у людей ее профессии окрашиваются настоящие внание и мужество. Три первые ночи были особенно трудные, две из них Елена Ивановна не сомкнула глаз. Почему-то, едва ее место заступала старшая сестра и, казалось бы, более опытная няня из Пашутина, у раненого усиливались задыханья и рвота, перемежавшиеся с неукротимой жаждой. Палящий зной исходил с его губ, пересохших и подернутых стеклянным блеском, пульс исчезал, тяжесть льда становилась до стона нестерпимой. Боль возвращала Марку частичное сознанье, он отзывался на свое имя, даже приоткрывал глаза, но видел нечто недоступное Елене Ивановне и однажды позвал кого-то голосом той, новогодней ночи, но не ее.
Временами похоже было, что начинается перитонит, о котором во второй приезд со вздохом врачебного бессилия предупреждал Власов. Требовалось какое-то не указанное в справочниках, чрезвычайное средство, чтоб отбить у смерти этого нужного стране парня, и Елена Ивановна отдавала всю себя так, словно владела бессчетным запасом этого, самого действенного из лекарств. Только j две мысли и теплились в ней тогда: что Марк и заслуживает лучшей, чем она, помоложе и посвободней, и вторая — лишь бы Поля не заболела дизентерией, бродившей по району; Попадюха вместе j с едой приносила ей вести о дочке... Немалых усилий стоило не свалиться от сна на месте. Елена Ивановна просыпалась с чувством вины, с ощущением пристального, изучающего взгляда на себе: всякий раз Семениха оказывалась поблизости. Толстой иглой старуха чинила свое тряпье или, пристроившись у печной загнетки, ела из бумажки все те же два, казалось, ломтя зеленоватой, про-ржавевшей селедки, или же, сидя, вполглаза дремала в углу...
356
У Елены Ивановны также было достаточно времени украдкой разглядеть Семениху. Наверно, она была хороша в молодые годы, строгая елочка-недотрога с воздетыми косичками ветвей, — нужда и грубые крестьянские печали превратили их в колкие, стелющиеся по земле космы. Утрата сыновей лишь прибавила ей прямизны и скорбной важности; высокая, без сединки,она сурово глядела из-под белого, всегда опрятного и тугого, словно накрахмаленного, платка. За все восемь дней она ни словом не приласкала Елену Ивановну, не предложила сменить ее или разделить трапезу, словно понимала, как важно для человека в ее положении, чтоб ему не мешали показать себя.
Жар стал спадать у Марка на шестые сутки, а к исходу восьмых, в приезд начальства, больной сам попросился на лавку к окну, чтобы видеть движение жизни на деревне. Просьба его была уважена под личную ответственность самого Поташникова, считавшего исполнение желаний на данной стадии болезни наилучшим из лекарств. Сквозь мутное стекло видны были лишь верхушки уличных ветел, а все же Марк, жадно и всякий раз жмурясь, как от сладкой боли, глядел на стрижей, со свистом низавших гаснущее небо. Вскоре мать вышла проводить Поташникова с его свитой и встретить подъехавших докторов.
— Кажись, оживаю... — заговорил Марк, оставшись наедине с Еленой Ивановной. — Думалось раньше, страшней этого не бывает, а вот теперь, пожалуй, уже никакой напасти мне на свете не боязно...
— Когда все плохое позади, впереди остается только самое хорошее, — отвечала та рассудительно-бесстрастно, нагибаясь к нему за термометром. — Теперь в теплые края поедете, на горячие пески куда-нибудь. В нашей стране очень хорошие пески имеются, не хуже египетских!
Он не очень уверенно попытался поймать ее руку, она без усилья избежала его виноватой благодарности, такой обычной при выздоровлениях.
— А видать, долгонько я тут провалялся... досталось вам со мной, Елена Ивановна? Даже с лица вроде бы остарели немножко.
Нельзя было обижаться на эту неумелую жалость.
— Такая наша обязанность, о больных заботиться. Зато ведь и не стреляют в нас... — отшутилась она, кое-как при последнем свете дня отыскивая столбик ртути, после чего пошла к столу записать вечернюю температуру.
Пока доктора беседовали с Поташниковым на крыльце, Марк еще раз попытался продлить этот разговор ни о чем, и было ясно, что ждет прощения за что-то, но Елена Ивановна молчала, потому что прощение означало бы признание своей минутной и, по счастью,
357
ненаказанной слабости. Медицинский осмотр подтвердил переломную фазу в состоянии раненого. К ночи похолодало, нудный дождик заладил до утра, и впервые Марк заснул так легко, без задышки и бреда. Елена Ивановна тоже вышла за дверь и в потемках повалилась на охапку соломы в сенях, где было прохладней, не мучили мухи.
Ломило ноги от усталости, сон не давался. То ли скотиной, то ли сыростью несло с заднего двора. Елена Ивановна лежала на спине, с открытыми глазами; так протекала ее последняя ночь в ветровской избе. Было слышно за стенкой, как скрипели половицы под бессонной Семенихой, места себе не находившей с тех пор, как обозначилась явственная надежда на выздоровление сына. Затем дверь приоткрылась, и сквозь притворно сомкнутые веки, в желтом керосиновом луче, Елена Ивановна увидела выглянувшую старуху.
— ...Спишь, касатка? Ой, не остудиться бы тебе!.. — спросила она вполголоса, чтоб не сбудить, но Елена Ивановна не ответила: ей стало все равно.
Через минуту Семениха вернулась с тулупчиком и, неслышно прикрыв спящую, сбиралась уйти, но воротилась с полпути и, опустившись на колени, подоткнула овчину вкруг ее выпрямленных, бесчувственных ног. Больше ничего не случилось, но для Елены Ивановны это означало благую весть, что ее впустили наконец в большое доброе тепло, приняли в свой дом, может быть, еще более недоступный чужаку, чем иные дворцовые хоромы. Признание ее нужности пришло в ту минуту, когда она меньше всего рассчитывала, что приметят ее усилия. Это было право на родину, более удачливым предоставляемое вместе с материнским молоком. Елена Ивановна долго слушала шелест дождя. Облачками тянулись виденья чего-то, оставшегося далеко позади, но — не детство, даже не пламень разгромленной усадьбы, навсегда ознобивший ее ужасами народной расправы, а какие-то второстепенные, едва узнаваемые подробности, начертанные на полях событий.
...Марк еще спал, когда, умывшись на задворках, Елена Ивановна вошла в избу. Деревянная миска кислого молока, размешанного с творогом, ждала ее на столе, с нарезанными возле ржаными ломтями.
— Иди-ка, похлебай, касатка, посиди со мной, а то и говорить-то я развыкла, — без принужденья в голосе, точно ничего между ними и не было, говорила Семениха, пока Елена Ивановна усаживалась за столом. — А уж так дорого в старости человеческое-то словечко! Да и ты стосковалась поди без дочки-то...
Елена Ивановна и сама удивлялась, как ей легко вдруг стало с этой женщиной.
358
— Ничего, теперь скоро и домой: еще вдоволь с нею намилуемся! — И, обмакнув корочку в белую кашицу, несла ко рту, по-крестьянски придерживая снизу ладонью, чтоб не обронить ни капли добра.
Раскрывшись на прощанье, старуха принялась перебирать в памяти свои девичьи годы и, между прочим, обмолвилась про покойного мужа, известного необыкновенной силой, такого приветного да искусного енежского кузнеца, что, с кем ни сталкивался, все расставались с ним премного благодарные.
— А и повздорит с иным... мало ль кого с ветру в кузню-то занесет!., то ничем мой Николаша его не обидит, дурного слова не вымолвит, а токмо на глазах у него разогнет подковку в ручищах, какую не жаль, кротко так посмеется и воротится к своему труду. Маркуша-то уж в меня пошел... Ой, и песельницей же я была!.. Да ты ешь, голубка, добирай с донца-то.
— И так уж досыта, от души вам признательна за хлеб и ласку, — поднявшись из-за стола, чинно кланялась Елена Ивановна, как это делали раньше пастухи, косари, пришлые из дальних краев плотники, с тем уверенным достоинством, что происходит от сознания своего уменья и полезности исполненного дела.
— Неча мне таиться, родимая; ведь в мыслях я схоронила было Маркушку моего и каменной плитой на сердце привалила. И так-то я горевала, милая, что не обженился перед тем... хоть внучек бы в избице пошумел. А есть у него одна в Лошкареве за-знобка на примете... свояченицей, вишь, она главному бухгалтеру доводится, который всеми деньжищами заведует.
— Это очень хорошо... молодым жить да жить, — улыбалась Елена Ивановна, задергивая занавеску на окне, чтоб солнце не разбудило спавшего Марка. — И как же, давно промеж них знакомство завелось?
— Видать, в последнюю побывку ознакомились. И чем это она его приманула, хитрая, а только не могу, говорит, мамаша, вполне хладнокровно глядеть на нее, — хвасталась Семениха, насухо вытирая стол. — Приходи уж тогда, попируй с нами, ласковая...
Елена Ивановна обещалась непременно забежать на часок, если выкроит времечко: с началом нового строительства количество работы по больнице у ней удвоилось. Известие о Марке она приняла как расплату за жестокость, допущенную в отношении мужа и осознанную ею лишь теперь. Тут, очень кстати, и вызвал медицинскую сестру Вихрову к телефону первый, из губернии, секретарь. Он осведомился о здоровье знатного избача и заодно посоветовался с Еленой Ивановной насчет посылки товарища Ветрова на поправку, однако не на горячие пески, как та предполагала вначале, а к
359
морю, в одну мраморную и посреди кипарисов здравницу, где раньше отдыхали исключительно цари и их близкие родственники. Ровным медицинским голосом Елена Ивановна отвечала на это, что после кишечно-полостных операций морской воздух тоже очень хорошо.
Дня три спустя доктор Власов снова прикатил в Полушубово для перевозки избача на станцию железной дороги, а оттуда в губернскую больницу — под присмотр главнейших докторов. Когда Елена Ивановна, наклонясь, подбивала сено под голову Марка, он скользнул по ней смущенным взором, но не прочел в ее глазах ничего, кроме служебной заботы, как бы его не растрясло в дороге. И хотя предвидела, что не встретятся больше, она вернулась в избу собрать свой чемоданчик еще прежде, чем скрылся за околицей рессорный сапегинский тарантас.
В общем, испытание прошло на славу, хотя, по отзыву Попадюхи, ее постоялица малость подзавяла и потемнела с лица. Зато Елена Ивановна уже не старела более: именно в тот год окончательно сложился облик этой женщины — безоблачно невозмутимой, не очень склонной к шутке, но всегда суховато-бодрой, внимательной сверх должностных обязанностей и, на удивленье всем, ни разу не болевшей на протяжении десятилетий,.. Первое время, под предлогом похвалиться успехами Марка в большой жизни, старуха Семениха носила Поленьке то молочка, то творожку в тряпице; в ту пору своей коровы у Ветровых еще не было... На открытии новой больницы сам Поташников интересовался мнением Елены Ивановны о пашутинском фельдшере, и той удалось отстоять пошатнувшуюся репутацию старика. Вскорости затем медицинскую сестру Вихрову выбрали в правление потребительского кооператива, то была ее начальная ступенька. Дальнейшая повседневная практика помогла ей уяснить, что радость отдавать себя людям неизмеримо выше радости братье них и что именно на эти две категории делятся все люди без изъятия. Еще года три спустя она вообще не представляла себе, как могла иначе сложиться ее жизнь.
5
Помянутые передвижки в судьбах старшего поколения совпали с порой, когда у младшего складывались первые впечатления бытия... Тенистые, заросшие таволгой и валерьяной берега Склани, с голубыми стрекозами над тишайшими омутами, стали местом детских Полиных игр, как для Сережи сделался родным домом ветхий двухэтажный флигелек рядом с дендрарием Лесохозяйственного института. Почти однолетки, во многом схожие по судьбе, они за-
360
ставали в стране победоносный, утвердившийся строй, всеми своими благодеяниями устремленный на поддержку молодости. По мере того как крепло советское общество, в детях росло и бессознательное отвращение к укладу прежней жизни, кончик которой успел ужалить их обоих. Прошлое рисовалось им чем-то вроде гигантского могильника, полного тлеющих костей и скопленных сокровищ. Надо сказать, забегая вперед, что с годами Сережа находил количество последних подозрительно несоразмерным тем плачевным условиям жизни, в каких, судя по учебникам, они создавались; он упускал из виду тысячелетний возраст копилки... Сходство характеров сказывалось до последних мелочей: как Поля весь тот памятный вечер пробродила по улицам, чтоб выветрить с души горьковатый осадок от Таискина рассказа, так и Сережа сознательно избегал расспрашивать, кто и почему привел его однажды из непогоды в гостеприимное вихровское тепло; ему всегда хотелось заснуть при этом, заспать воспоминанье той ночи... Кстати, Демид Золотухин обманул бывшего приятеля: он не воротился за своим малышом ни через день, ни через год, когда все разъяснилось, и, надо думать, из опасенья бросить свою тень на благодетеля, даже письмом никогда не справился у Вихровых о сыне.
Усыновлением Сережи была частично заполнена гнетущая пустота, образовавшаяся при распаде вихровской семьи. Кроме того, присутствие веселого и юного существа, платившего горячей привязанностью за оказанное добро, служило Ивану Матвеичу некоторым утешением от его научных неудач. Все предназначенное для дочери было отдано этому худенькому, пытливому, не по годам развившемуся мальчику. Он рос без лишений, однако и без положенных шалостей; недостаточно назидательные сказки считались тогда вредным баловством, и только крохотный электропоезд, через все комнаты носившийся по рельсам, избегнул участи остальных игрушек. Общественные должности в школе внушили Сереже преждевременную потребность властвовать; он стал позволять себе вольности в мыслях, по его мнению, позволительные вожаку. Ему ежеминутно твердили, что это для него строятся всякие узлы и гидроузлы, но избавляли его от раздумий о молодых людях рабочего класса, почти его сверстниках, работавших на этих стройках. Вся мудрость мира досталась Сереже готовой, в законспектированном виде, — ему не приходилось самостоятельно трудиться над выяснением истины. Усиленными, сверх школьных, занятиями Иван Матвеич привил юноше опасную смелость в разрешении вопросов, над которыми сам столько мучился в студенческую пору, забывая, что именно трудность и длительность борьбы за мировоззрение, постоянное столкновение с чуждыми идеями помогали правде закрепиться в его собственном сознании. Старшее
361
поколение, на опыте испытавшее все беды социального неустройства, всемерно старалось как избавить свою смену от унизительной нужды, так и навсегда застраховать ее от возможных заболеваний духа. Нередко с этой целью внушалось профилактическое пренебрежение к отжившим мнениям, снисходительная ирония к прошлому несовершенной человеческой мысли, к несчастьям всемирной истории, приспособленной к пониманию ребенка.... Кстати, вечерние чтения всяких прославленных произведений у Вихро-вых продолжались и после отъезда Елены Ивановны, причем Иван Матвеич неизменно начинал их с разбора предисловий, написанных специально для ослабления заключенного в этих книгах вреда. Из опасений, впрочем, что чрезмерная стерильность пищи сделает его питомца беззащитным, даже восприимчивым к прилипчивой духовной заразе, Иван Матвеич наряду с ведущими книгами давал ему и другие, увлекающие на дно, по ироническому определению Сережи.
— Видишь ли, обожаемый фатер, — неожиданно высказался он однажды, — все эти отслужившие крылья, не сброшенные вовремя, неминуемо становятся гирями на ногах человечества. Не сочти сие за лень ума... но вообще на месте отцов и памятуя плачевную судьбу Лотовой жены, я б не позволял молодым оглядываться на покидаемый старый мир или перегружаться обольстительной стариной. Чем легче ранец, тем больше дневной переход... все остальное назад, назад, в обоз! — И фатер с легким, но тягостным изумлением отмечал эти несомненные признаки Сережина роста и его пачальные шаги по освоению культурного наследства.
Словом, мальчик рос на глазах, радуя близких примерным поведением и школьными успехами, однако все чаще Иван Матвеич огорчался поспешными отзывами сына по поводу прочитанного. Он понимал, что молодые люди всех эпох бывали склонны подразнить и даже лишить носов чужие, онемевшие божества на руинах отжившей цивилизации, и вовсе не стремился защищать поверженную старину... но сам он близ того же возраста вел себя в пантеонах поскромней и несколько почтительней. Тогда у некоторых в моде была поверхностная, книжная социология, в кредит под будущее не щадившая авторитетов; яростные атаки тогдашних л е ф о в Иван Матвеич невольно сравнивал с напором озорников в желтых кофтах, в годы его студенчества грозивших Пушкину пивной кружкой за столами петербургских кабачков. Правда, у Сережи это происходило всего лишь от мальчишеского искушения блеснуть на людях поверхностными знаниями; он искренне верил, что удалая левизна его суждений должна нравиться старшим, положившим столько сил на сверженье старого мира. Никто не успел ему внушить, что резвость мысли, хоть и подтвержденная мнением
362
века, но не оправданная собственными достижениями, и есть высокомерие полузнайки. Сереже предстояло самостоятельно сделать это открытие, спасительное лишь при условии, чтобы оно произошло возможно раньше, пока разочарование во всем не качнуло его в совсем уж нежелательную сторону.
Так, по прочтении Евангелия, например, Сережа с печальным видом высказывался в том смысле, что для рабовладельческой эпохи это довольно смело и даже не без социального огонька, но — «боже, кому придет в голову начинать стройку с крыши»? Он сожалел, что, хоть и расположенный к галилейским рыбакам, но недостаточно изучавший окружающую действительность, Христос не учел опыта Спартака, отделенного от него всего семьюдесятью годами. Юноша еще признавал с натяжкой, что книги этой хватило людям на две тысячи лет, но ведь сам же Иван Матвеич воспитывал его в мысли, что почти весь этот срок она держалась на подавлении разума и, провозглашая первенство детской ясности и нищеты, помогала утвердиться деспотии тьмы и денег. За такую измену Сережа отказывал христианству даже в той полупочетной роли эпоса, какая обычно предоставляется отслужившим религиям под старость. Еще более не повезло у Сережи творцу Исповеди, которую он назвал биографией гениального бездельника, занявшегося вместо баррикадной борьбы с феодализмом торговлей своими сомнительными тайнами. И, опережая тоскливые возражения Ивана Матвеича, напоминал ему оценку Юма, что деятель этот мало читал и видел, предпочитая в поисках истины пользоваться своим безграничным воображением.
Точно так же, сбиваясь на смешные петушиные нотки, Сережа осуждал и другие произведения философской и художественной классики, в глазах Ивана Матвеича служившие вехами целых общественных формаций.
— Все эти романцы скроены на одну колодку, везде происшествия жизни нанизываются на нитку любовных отношений. Я вообще заменил бы этот жанр чем-то вроде документальной летописи, с усилением полезно-познавательной нагрузки. Пора, пора и литературе вешать свой рабочий табель на общую доску наравне с прочими строителями будущего!
— Да кто же, братец, станет читать твои протоколы?
— Ничего, станут читать, если не будет ничего другого, обожаемый фатер.
Тут Иван Матвеич начинал хмуриться:
— Будь добр, не зови меня ф а т е р о м. Не стыдись нашего родства... Я же действительно отец тебе, и слово это по праву считается одним из первых во всяком лексиконе... Таким образом.
363
— Ну, ладно, не обижайся... — смущался Сережа и просил прощенья прикосновением руки. — И, поверь, я вовсе не против любви как биологической необходимости, но... несколько оскорбительно выставлять э т о за основную деятельность человечества. Причем это прогрессирует в неприятную сторону... Прежние авторы хоть давали своим героям стихи почитать, сирень понюхать, а более поздние сразу торопятся стыдливо прикрыть за ними дверь страницы.
— Вот я об этом и говорю. Видишь ли, мой мальчик, — учитель во, в профессорской манере, начинал старший Вихров, — всякое живое существо цветет и наиболее раскрывается в пору своей любви, все равно — будь то яблоня или птица. У покрытосемянных принадлежность к ботаническому семейству определяется и по цветку. Человек же тем более предстает тогда во всем блеске морально-нравственных сил... и таким образом любовная поэтика служит отличной лупой для рассмотрения духовных ценностей героя.
— Ага, — загораясь, нащуривался Вихров-младший, — значит, труд и борьба не годятся для твоих целей морального исследования? — И демонстративно притворял окно, чтоб никто с улицы не подслушал суждений дорогого ему человека, состоящего на государственной службе.
— Некоторые считают, что природа первоочередной своей задачей ставит продление вида, — оборонялся Иван Матвеич. — Таким образом, едва особь становится непригодной для исполнения ее предначертаний, природа запросто отбирает у ней свои дары, в том числе орудия ее воздействия на мир. Деревья, например, плодоносят вдвое сильней с приближением гибели. Абеляр же, если помнишь, вовсе утратил свои поэтические способности, после того как...
— Э, мало ли что было с деревьями до нас! — перебивал младший, не дослушав и радуясь случаю показать старику, что тот не зря тратил силы и время на его воспитанье. — Дело проще, отец: героем вчерашней литературы был аристократ, рантье, помещик, достаточно обеспеченный дармовым хлебом, чтоб целиком посвятить себя проблемам продления вида... с позволения сказать! Но ведь сам же ты твердишь при любой оказии, что именно человек призван внести разумность в действия природы. Так вот, — и голос его приобретал неприятную для Ивана Матвеича митинговую звонкость, — если бы граждане земного шара еще до нас занялись попристальнее этим дельцем, не пришлось бы нам расхлебывать их ошибки. И горя было бы поменьше... да и любовь твоя осталась бы в барыше, так что не пришлось бы раньше срока и Ромео с Джульеттой хоронить!
364
— Не было бы тогда и великолепной трагической поэмы... — пятился старший, стараясь не поскользнуться при отступлении, — Таким образом!
— Хочешь сказать, что с устроением производственных отношений погаснут противоречия, не о чем станет писать? Не пугайся, мужественный старик, наше время создаст новые трагедии, только более достойные человеческого звания...
— Что-то не вижу пока таких. Дал бы почитать, сынок! — И сам на себя сердился за недобросовестность приема.
Через несколько дней они продолжали свой спор в одном из московских музеев, куда каждое воскресенье забирались с утра.
— Приготовься, сейчас ты увидишь чудо. — Прямиком, мимо памятников Египта, Рима, итальянского Возрождения, Иван Матвеич повлек Сережу к милосской Афродите. — Вот, гляди, таким образом. Что ты скажешь об этом, неистовый юнец?
Знаменитая безрукая богиня стояла в просторном зале среди других бессмертных творений своей поры, как раз на фоне пер-гамского фриза со схваткой гигантов. И с левой стороны змеи карали Лаокоона с сыновьями за оскорбление божества, а справа — свирепые братья, в отместку за мать, привязывали жену тирана к рогам бешеного фарнезского быка. Облитая рассеянным верхним светом, Афродита одна была здесь такая, спокойная и кроткая, в девственной полунаготе, создание поэтического людского благоговения перед производительной силой земли, по объяснению Ивана Матвеича. Еле умещавшиеся в соседних залах владыки древних царств и преисподних, цари и демоны, быки и боги — все они казались ему не более как челядью великой богини. Конечно, ее бы на голубой, складками ниспадающий бархат за отсутствием полуденного эгейского неба... но и в этой тесноте, среди страданий и страха, даже по гипсовому слепку, смягченному теплой желтизной, можно было судить о совершенстве парижского подлинника.
Сережа опустился на скамью, не сводя со статуи сдержанно насмешливого взгляда.
— Что ж, это довольно выразительно в смысле, хм... продления вида. И все же, поскольку это родилось в других временах и широтах, я бы приодел ее потщательней до поры.
— Да ты же просто монах, Серега! — вскипел Иван Матвеич. — Даже не Савонарола, а из пятого века александрийский монах. Опомнись, не кидай камнем... это может обидеться и надолго уйти из мира. Перед тобой же всечеловеческая красота...
— ...но не моя, — как бы от соблазна опуская глаза, усмехался юноша. — Под таким словом у нас принято понимать совершенную форму, полную не менее высокого содержания... так ка-
365
кие же ведущие идеи нашего времени прельстили тебя в этом камне? Опять же, никакое произведение искусства не существует вне своей среды... так скажи мне, может ли данное служить мне хотя бы пособием к изучению той отдаленной эпохи? Автор кипел в самом котле жесточайших событий и не заметил ни зверства античного рабства, ни ужасов Пелопоннесской войны, ни кровопролитных походов Александра. И вообще это темноватое словцо, отецз красота. Слишком уж часто оно служило маской неправды и преступленья! Развалины всегда привлекательны в закате, но присмотрись, какие древние гады притаились в их щелях. Нет, в мою Элладу это не сгодится. Все еще не сдаешься, отец?
— Возможно, ты кое в чем и прав... но не скрою, мне грустно за твою правоту, Сергей. Обычно люди приходят к сомненьям в благах жизни, лишь насладившись ими.
— Некогда, некогда, отец: надо перевыполнять план жизни, — торжествовал Сережа.
— Что ж, пожалуй, тебе это в некоторой степени удалось... Они сидели посреди высокого, гулкого зала со стеклянным потолком, а смежную скамейку, за спиной у них, занимал не примеченный ими раньше довольно молодой еще, учительского облика человек в кителе полувоенного покроя. Сделав по залу неопределенный полукруг, он неожиданно попросил у Вихровых извиненья за вмешательство в чужой спор.
— Моя фамилия Морщихин... и разрешите мне прийти к вам на помощь, — обратился он к Ивану Матвеичу, поправляя небольшие, старого образца очки; они-то и придавали подкупающую забавность всей его долговязой фигуре. — Я тут сидел с самого начала ваших прений и по некоторой прикосновенности к вопросам культурного наследия желал бы вступиться за эту каменную даму...
— ...кстати, уже пострадавшую от какого-то запальчивого критика, — вставил Иван Матвеич, намекая на отрубленные руки Афродиты.
— Ну, вряд ли это след чьей-либо сознательной деятельности... фанатики всегда начинали расправу с головы. В особенности античные носы вызывали в них зуд неукротимой деятельности. Эту же даму, по-видимому, тряхнуло разок: Милос — остров вулканический. — Морщихин поблагодарил кивком за уступленное рядом место. — Итак, юный прокурор вступает в права наследства и начинает это с искусства?
— Ничто не угрожает пока вашей подшефной богине, — с размаху отразил Сережа. — Я только хотел сказать, что мы создадим новую, нашу Афродиту, когда это потребуется.
Морщихин весь подался вперед при этом, и хохолок со лба потешно свесился до бровей.
366
— Похвальное намерение, но только... значит, совсем уж новую? И какой же опознавательной приметой современности предполагаете вы снабдить ее?., собираетесь вложить в руку ей гаечный ключ или слегка подрумянить мазутом, чтобы не оставалось сомнения в ее классовой принадлежности?
— Я понимаю и сам, — тотчас сказал Сережа, — что Афродите ве требуется удостоверение личности... но мы живем в переходный период, который стоит иного тысячелетия. Так что документ не повредит. Новая родится лишь после вторичного сверженья Урана Кроносом...
То была резвая попытка ошеломить противника своей осведомленностью в греческой мифологии, и Морщихин выслушал Сережу с пресерьезным лицом, но за овальными стеклами очков задорно смеялись глаза на его мальчишескую прыть.
— Так в чем же, однако, будет ее новизна?
— Я не знаю пока... но, во всяком случае, это будет уже не мраморная баранина доисторических времен... да и философски — из более пристойного материала! Собственно, и в библейском сказании об Адамовом ребре слабому полу не очень повезло... не правда ли?
Сережа намекал на происхождение общеизвестной пены морской, эту академическую ширму, за которой скрывались от детей запретные подробности мифа. Но как ни стремился Сережа сверкнуть обстоятельствами рождения богини, Морщихин уклонился от предложенного удовольствия выслушать их.
— Вы мне вторично намекаете, что читали Гезиода, — кивнул он со слегка потемневшим лицом. — Боюсь, что обсуждение родословной этой богини уведет нас в сторону от темы... тем более что у Гомера, например, она рождается вполне обычным способом. Однако, раз уж мне посчастливилось встретиться с таким начитанным товарищем, то, наверно, вам известно и выступление Владимира Ильича на Третьем съезде комсомола?
— Я сам комсомолец... — зарделся Сережа и весь подтянулся, пугаясь предстоящей расплаты за дерзость.
— Это избавляет меня от необходимости приводить цитаты. Значит, вы помните слова Ленина, молодой человек, что мы можем строить коммунизм только при том запасе сил и средств, что остались нам от старого общества?
— Я не пренебрегаю культурным наследством. Разве наш разговор дает вам основания упрекнуть меня в нежелании читать и учиться? — сопротивлялся Сережа.
— Вовсе нет... хотя Ленин как раз и предостерегал от разрыва между книгой и практикой жизни, от начетчиков и хвастунов. Я хотел бы удержать вас от вредного удальства в отношении
367
к таким неповторимым кладам прошлого, что образовались из миллионов безвестных человеческих раздумий и трудодней... Это касается и наших собственных святынь, очагов национального самосознания.В этой статуе заключена вся ясность античной мысли, вера в красоту человеческого предназначения... тут-то и учтите жестокие условия времени, в которых создавалась эта материнская ладанка предков, повешенная на грудь потомков. Вдобавок перед вами не аристократка... эта женщина, хоть и безрукая, проработала двадцать два века подряд. Некий Глеб Успенский на свиданье к ней ходил за лекарством от житейских гадостей и говорил, что убить ее — значило бы лишить мир солнца. Другой, к сожалению тоже неизвестный вам чудак, Гейне, плакал на луврском диванчике перед ней... видимо, оба были послабже вас на слезу. Так не угодно ли вам заодно отшлепать и их, молодой человек, благо мертвые не сопротивляются? Но эти двое считали себя законными наследниками всего лучшего, скопленного исполинским трудом предков... и вообще судить о красоте и духовных ценностях полагается из такого места, откуда они всего виднее!.. Тогда как же вы решаетесь отдать все это, обжитой-то дом, пещерным людям нашего времени... да пещерные-то, пожалуй, были милосерднее нынешних монополистов. Они жрали слабейших в натуральном виде, не делая кулинарных деликатесов из человеческого страданья... путем сложной перегонки на аппаратах современной цивилизации. Так что, кидаясь в похвальном гневе, не прокидайтесь, мой молодой и деятельный друг!
Негромко, чтоб не нарушить музейной тишины, он заговорил о преемственности поколений, без чего всякую новую фазу пришлось бы начинать с изобретения огня и колеса. «Нет, я имею в виду не единый, непрерывный поток Фуке, Дрепера или нашего Данилевского, у которого все цивилизации происходят на одной и той же сценической площадке», — и тут Сереже пришлось покраснеть за свое невежество. Разговор превращался в сжатую лекцию о прогрессе в его марксистском понимании — с усвоением положительных достижений прошлого и поднятием их на ступень высшего совершенства, о ленинской теории развития по спирали, где сходные кольца располагаются над прежними... Сережа слушал, весь в пятнах отчаяния и кусая губы, невольно вздрагивая при упоминании незнакомых ему имен и понятий; в особенности гегелевское aufheben прозвучало для него как удар бича. Если в намерения Морщихина входило не только разъяснить истину, но и наказать за детское бахвальство нахватанными знаниями, он достиг этого в полной мере. Примечательно, урок вызвал у юноши не обиду, не самолюбивое упрямство, а почти благоговейное восхищение зрелой логикой морщихипского ума. Со своей стороны,
368
тот успел также приметить в собеседнике искреннее раскаяние и требовательную справедливость к себе.
Несмотря на занятость Морщихина, они стали встречаться с этого дня, всякий раз открывая друг в друге новые привлекательные качества. Горячая, несмотря на возрастную разницу почти в десяток лет, близость их завершилась переходом Сережи из вихровской опеки в свободное ученичество у Морщихина, причем все прежнее его окружение из сверстников с громкими фамилиями и в парижских импортных шарфах было принесено в жертву этой дружбе.
6
В ту пору родители нередко возлагали чрезмерную надежду на некую отвлеченную, якобы наступавшую отныне дружбу поколений; в какой-то степени она оправдывала в их глазах недостаточный повседневный надзор за ростом своей смены. В особенности этим отличались некоторые семьи обеспеченного круга, где ложно понятые гражданские обязательства перед будущим целиком вкладывались в заботу о своем собственном ребенке, — хотя по личному опыту знали, что воспитанная на скупых почвах древесина бывает смолистей, мелкослойней и плотней. По характеру своих ошибок Иван Матвеич находился где-то посреди; из опасения лишиться Сережина приятельства он терпел тон равенства или иронического снисхожденья, с каким питомец принимал его поученья, ворчливую блажь милого, но подчас утомительного старика. Лишь в самое последнее время перед войной Иван Матвеич начал испытывать законную тревогу — как бы скептическое Сережино вольномыслие в отношении к отдаленным ценностям человеческого духа не перекинулось на более близкие и несомненные.
Морщихину нравилось бывать в этом доме. Под личной дружбой тогда разумелось гражданское единство страны, семьи у него тоже не было, свою неустроенную холостяцкую комнату он шутливо и не без основания называл гаражом. И он так прижился у Вихровых, что Таиска не раз высказывала материнскую готовность и усыновить очкастого, кабы малость посбавить ему чину да годков.
В одно из посещений Морщихина, приглашенного на очередную лесную ассамблею, Иван Матвеич советовался с ним о Сереже, которому только что исполнилось восемнадцать. Сам вышедший из низов, Морщихин соглашался, что только не подслащенная ничем трудовая самостоятельная жизнь могла бы подправить промахи Сережина воспитания; по его мнению, большинству молодых
369
людей из интеллигентных прослоек вообще не повредило бы, если бы до поступления в высшую школу они годок поработали на производстве.
Дальше все образовалось само собой. Вернувшийся в тот вечер попозже Сережа повел гостя показать предмет своей гордости, нарядную библиотечку по искусству; он жил тогда в Полиной детской, наполовину превращенной в механическую мастерскую с грудами технических деталей, старых электрических реле и всякого латунного хлама по углам. Опрятный токарный станочек, вместе с мотором смонтированный на верстаке, приоткрыл Сережу глазам Морщихина с неизвестной пока стороны.
— Забавляетесь по старой памяти? — кивнул Морщихин, поднимая с полу наполовину разобранный игрушечный электропоезд.
— Нет, совершенствую кое-что, Павел Андреич, — смутился Сережа. — Переход по спиралина высшую ступень... — И доверительно признался в давней страсти ко всяким механизмам, преодолевающим время и пространство и, как он выразился тогда, удлиняющим человеческую жизнь.
На вопрос, кем собирается стать в будущем, Сережа ответил размашисто, что он готов на любое — от радиста межпланетной ракеты до молекулы в сабельном клинке.
— Ну, а попроще? — поморщился гость на его повторную честолюбивую попытку выделиться и удивить. — Кстати, насчет преодоления пространства... А никогда не тянуло вас, скажем, поездить на настоящем паровоае? Я бы мог помочь вам в этом. Судя по задаткам, из вас вышел бы неплохой машинист.
Юноша покраснел от удовольствия, и, таким образом, игрушка и некоторые обстоятельства морщихинской биографии определили на несколько лет вперед Сережину судьбу... По окончании университета Морщихин в порядке отбора был направлен пропагандистом в райком партии, на территории которого находился и Лесохозяйственный институт. Ко времени знакомства с Вихровы-ми он заочно кончал высшую партийную школу, причем ему оставалась лишь диссертация, и, между прочим, вел семинар по истории партии в крупнейшем рабочем центре района, в Деевском основном депо, на одной из северо-аападных дорог; там в свое время работал отец Морщихина и протекло его собственное детство. Ему не составило труда устроить туда Сережу. Из двух предложенных должностей—слесарного ученика в подъемочном цехе и кочегара— юноша из романтических соображений выбрал последнюю; подробность такого рода на всю жизнь выглядела бы как титул в анкете молодого советского человека.
370
На новой работе в ближайшие полгода Сережа несколько изменил свое отношение к милосской статуе: чумазому пареньку с тендера она стала не то чтоб родней, а как-то бесспорней. В конце полугодового срока, перед экзаменом на четвертый разряд, необходимый для звания помощника машиниста, случилось первое испытание Сережиной воли и мужества. В поездке, при чистке топки на одной из станций, в зольную коробку провалился колосник, и молодой кочегар вызвался немедленно вправить его на место, чтоб не задерживать поезда в пути. Для этого требовалось приспустить температуру котла и просунуться в шуровочное отверстие до пояса. «Смотри, Вихров, горячо там, да и тесно... пропихнешься?» — спросил машинист. «Ничего, Лазо больнее было, должен и я пролезть», — заносчиво бросил Сережа, сердясь, что кто-то по-прежнему видит в нем профессорского сына. Наскоро оплеснув себя водой, обернувшись мокрой мешковиной, Сережа нырнул в нестерпимый сжигающий мрак и в два приема успешно завершил дело, по возвращении обсужденное на комсомольском собрании. Неделю спустя, в числе пяти таких же юнцов,он пришел сдавать свой экзамен.
В прокуренном техническом кабинетике с закопченными окнами, выходившими на поворотный круг, сидело паровозное начальство и почетные деповские старики, пришедшие посмотреть свою смену. Никто из них и пальцем не коснулся ни ключа, изготовленного Сережей по заданной гайке, ни его лекальных плиток, настолько пришлифованных, что слипались при соприкосновении. Зато после обычных расспросов по ремонту и уходу за паровозом один уже седенький машинист-инструктор, знаменитый в депо Маркелыч, все испытывал новичка насчет семафорного хозяйства; видно, в годы ученичества сам или кто-то у него на глазах резанул всем составом в хвост стоявшего впереди, и оттого всю полсотню лет потом полагал он сигнализацию кровлей паровозной науки. Колючий вначале, он к концу экзамена подобрее глядел в Сережино лицо, и тот уже ждал, что сейчас у него спросят про опаленные брови и забинтованную руку, обожженную сквозь рукавицу при починке колосника.
И верно, какой-то живой интерес вдруг затеплился в глазах старика.
— Вострый, ничего, выйдет толк, — похвалил Маркелыч, разжигая трубочку. — А теперь ответь-ка нам, сынок... — и Сережа приготовился описать свой подвиг коротко и сухо, как положено выдающимся героям, — скажи нам, не пьешь ли ты е е, проклятую? Нашему-то брату, старикам, оно и не грешно былоз царский режим наталкивал нашего брата на это самое. А вам-то, при светлой жизни, вроде и ни к чему. Разве уж виноградного
371
полстакана, с устатку, при оказии... — И молодцевато вытер усы, а Сережа понял, что подвиг его — пустяк, вполне рядовое дело в той большой жизни, посвящение в которую он принимал.
Старик отпустил Вихрова, лишь удостоверившись, что новичку также известны паровозные сигналы пожара и воздушной тревоги: то был четвертый день войны.
1
Хотя шла война и все помыслы советских людей были обращены к фронту, Поля не могла окончательно пренебречь своими личными тревогами именно потому, что самое время требовало от каждого величайшей моральной чистоты. Как и для матери ее, не было цены на свете, какою Поля не оплатила бы право открыто глядеть в лицо своему народу. Сам того не зная, Вихров выдержал проверку дочери, тем более суровую, что дети судят на основании почти ускользающих от закона улик и не карают ничем, кроме вечного презренья. Предварительное следствие склонялось в пользу Вихрова, оставалось изучить историю его ученой распри с Грацианским. К слову, успокоительное впечатление от сентябрьской лекции несколько потускнело в свете дальнейших раздумий: даже ребенку понятно было, что самый злой человек из одного чувства самосохранения не посмел бы говорить иначе перед молодежью, да еще в дни жестоких подмосковных боев.
На этой стадии розысков Таиска была бессильна помочь племяннице; кое-что впоследствии поведал Поле молодой помощник! машиниста, многое разъяснила случайно подслушанная фраза в одну страшную московскую ночь. Пока же, вся в мать, щепетильная до мнительности, Поля добывала истину сама, путем обходных хитростей и длительных усилий, чем и задержалось ее почти неукротимое влечение ринуться на фронт вслед за Варей: без полной душевной ясности задуманное Полею решение выглядело бы самоубийственной истерикой. Под разными предлогами девушка побывала у сослуживцев отца, и те не отказывали ей в специальных консультациях, но решительно умолкали, едва речь заходила о генеральном вихровском критике; впоследствии более близкое ознакомление с состоянием лесов в Европейской России и с лесными разногласиями тридцатых годов очень повлияло на Полю при окончательном выборе профессии. Только Осьминов, с кото-
372
рым познакомилась в конце ноября, ввел ее в курс знаменитой лесной полемики и поделился скудными сведениями о противнике ее отца. Примечательно, что даже тогда, наедине и в глухой прифронтовой деревушке, личное мнение майора Осьминова еле просвечивало сквозь его уклончиво-доброжелательный тон.
У Поли складывался величавый, но несколько двойственный образ Александра Яковлевича Грацианского как аскетически замкнутого человека, искусно забронированного от постороннего любопытства; обнаружилось, к примеру, что ни одна душа на свете не смела забрести к нему без предварительного телефонного звонка. И прежде всего он оказался лишенным обычных человеческих слабостей... Правда, хотя среди мужчин в Советской стране и не принято было украшаться чем-либо, кроме личных добродетелей, Александр Яковлевич носил на указательном пальце перстень с античной геммой, но это было не просто кольцо, а, по загадочным намекам владельца, доставшееся ему якобы по боковому родству от одного ближайшего наперсника самого Герцена, так что Александр Яковлевич позволял себе эту вольность вовсе не в отличие от смертных и даже не в возмещение страданий, понесенных им от самодержавия, а, так сказать, в знак духовной преемственности от виднейших борцов за всечеловеческое освобождение. На правах наследника их и по совместительству Александр Яковлевич числился по меньшей мере в десятке комитетов, редакций и разных научных учреждений; в Лесохозяйственном же институте ведал кафедрой несколько неопределенного профиля — «организация промышленного освоения лесов». Разумеется, проблемы этого порядка, вроде дорожного строительства, борьбы с пожарами, технического оснащения, лесоохраны и бытового устройства лесозаготовителей — порознь изучались на трех прочих, соответственных факультетах, но профессор Грацианский как бы обнимал их своим универсальным гением и незаурядным темпераментом, так что никто из администрации не брался уточнить его функции из боязни нажить могущественного врага и повышенное кровяное давление. Все же, по словам Осьминова, Александр Яковлевич обогатил лесную практику рядом любопытнейших предложений, к сожалению, неосуществимых или бесполезных; во всяком случае, вреда от них и не было бы, если бы они диктовались интересами леса, а не стремлением подавить конкурентов в науке и утвердить непогрешимость своего мышления, пускай не столь глубокого, зато поразительного по широте охвата... Словом, в глазах простаков этот человек заслуживал глубочайшего уважения, ибо он один самоотверженно взваливал на свои плечи бремя общего надзора за лесными делами в стране, вследствие чего к нему прислушивались редакции, в нем заискивали кол-
373
леги, и по любому случаю кроткие лесные старички, как ни тяжко им было, не обходились без цитат из его творений.
Всего этого Александр Яковлевич достиг личным талантом, единственно с помощью своих критических статей, разящий сарказм которых как бы приподымал его над толпой бесталанных и нерадивых современников. Пошучивали на ушко, что немедля после изничтожения всех намеченных по списку коллег он употребит свои громы на разнос некоторых отсталых явлений природы, дабы обратить их к желательному совершенству. Кроме того, Александр Яковлевич изредка дарил миру небольшие, крайне осторожные, зато исключительной эрудиции предисловия к чужим книгам, впрочем, не ко всякой лесной брошюре, а лишь к выдающимся сочинениям прошлого, причем прямо указывал, где там корень зла и как извлечь его оттуда. Сам он крупных печатных трудов не писал, однако не из нежелания загружать полиграфическую промышленность, даже не из похвальной опаски впасть в какое-либо наказуемое заблуждение, а только по болезненному состоянию, в частности по недостатку гемоглобина, доходившего у него едва до 63,5 процента. Лет пятнадцать подряд ходили упорные слухи, что Александр Яковлевич готовит к печати какую-то особенно толстую библию по лесному делу, в три с половиной тысячи страниц убористого шрифта, не считая примечаний, и после выхода ее всем лесникам останется только повянуть и захиреть у его подножья от зависти и ничтожества, и, конечно, он привел бы свою угрозу в исполнение, если б не помешали запреты докторов. Надо считать подвигом, что при общепризнанной хилости сложения Александру Яковлевичу удалось свалить такого голиафа, как Туляков, которого он покритиковал В8ад-вперед по сусалам за устарелые лесоводственные теории. И только один Сережа из понятной мальчишеской жалости к отцу приписывал Грацианскому до такой степени прочное здоровье, что не грех было бы и порасша-тать его малость на благо родной лесной науки. Иван Матвеич взял с мальчика комсомольское слово не причинять вреда противнику.
Начало блистательной карьеры А. Я. Грацианского относится к средине двадцатых годов, когда вслед за Судьбой русского леса вышло в свет первое издание вихровского Введения в пауку о лесе. Возможно, в книге этой и не было новаторских открытий, но вся она была пронизана жгучим чувством тревоги за будущее, вряд ли лишним для советского ученого; до него лишь немногие с такой смелостью говорили о лесе. В своих предпосылках автор исходил из общеизвестного положения, что лесные товары принадлежат к предметам насущной необходимости, и оттого ежегодный спрос на них повторяется в близких, но все возрастающих размерах. Отсюда Вихров делал заключение, что
374
целью лесного хозяина должно являться поддержание леса в состоянии, наиболее выгодном для получения отличной древесины в наибольшем количестве. Для этого рубки, согласованные с приростом и возрастом леса, должны были возмещаться правильным возобновлением его и вестись с таким расчетом, чтобы ко времени вырубки последней лесосеки на первой успевал выспеть новый, промышленного качества лес. Возможный при этом разрыв между производством и потреблением, по мнению автора, следовало возместить вовлечением в хозяйственный оборот еще неосвоенных лесных массивов европейского Севера, Сибири и Дальнего Востока, сокращением расточительных отходов при обработке, более совестливым поведением человека на лесосеке, воскрешением лесов путем немедленного лесоразведения на вырубках и пустырях, повышением прироста за счет ухода и осушки заболоченных лесов, защитой от пожаров и, наконец, борьбой с гниением дерева в изделиях и в лесу, а также по возможности заменой его металлом. «Лучше пролить пот, чем слезы, — заключал одну из глав Вихров. — Без усвоения этих букварных истин лесоводство превращается в обычное лесопользование, что также вполне в нашей державной воле, если только пренебречь нуждами завтрашнего дня». Таким образом, Иван Матвеич продолжал линию прежних рус-ких лесоводов с тем печальным различием, однако, что появилась его злосчастная работа в канун наиболее усиленного за всю историю страны расходования леса. Естественно, любая теория, связанная с перестройкой крупнейшей отрасли народного хозяйства, привлекала обостренное общественное внимание и не могла обойтись без возражений. Пускай даже подтвержденная расчетами всевозможных профилей, непримиримость Вихрова порой пугала и кое-кого из его многочисленных сторонников, хотя требования его сводились всего лишь к установлению твердого режима в обращении с лесом. В ту пору у Ивана Матвеича появилось немало серьезных критиков, и на крайнем фланге их сразу выделился по блеску ума и силе удара А. Я. Грацианский. Вдохновленный удачной расправой с Туликовым и только что отшумевшей дискуссией за снижение оборота рубки, он .раскрыл на пробу прямодушную вихровскую книгу, отыскал корень зла, подвел под него базу, прикинул в перспективе, подрисовал недостающее, якобы сознательно затуманенное автором, изложил все это с надлежащей эмоциональной приправкой — и получилась такая востренькая штучка, вроде путевки на виселицу.
В те годы многие считали похвалу за развратительный либерализм, а отрицание хорошего во имя желательного лучшего — за педагогическую мудрость. Неожиданный успех окрылил рецензента, дотоле прозябавшего в неизвестности, и когда вышла
375
в свет очередная работа Вихрова Лес как объект хозяйства, он ударил уже похлестче и, правду сказать, ниже пояса, но, к удивлению наблюдателей, коллега снова выдержал удар. «Нет, милейший профессор, нас не запугаешь лесными законами, придуманными для себя буржуазией: законы устанавливаем мы, — писал тогда Грацианский неизвестно от чьего лица, потому что все лесные акты Советской власти, начиная со знаменитого ленинского декрета 1918 года, как раз предписывали соразмерность рубки с годовым приростом. — Назло вам мы срубим всё, когда придет пора, не пощадим ни Волги, ни столь любезной вам Мезени, выкосим к чертовой матери Печору и Каму, Днепр и Двину, Ангару и Енисей и.., что еще вы там под полой у себя прячете?» Казалось, еще строка — и автор рухнет в припадке. Но как в этой статье, так и в целой обойме последующих печатных выступлений Грацианского никогда не был разобран по существу ни один из назревших лесных вопросов... Да Александр Яковлевич и не считал возможным распылять свою энергию на мелочи производственной практики; на том же основании, как бывают инженеры по турбостроению или специалисты по среднему уху, он считал себя специалистом по корню зла, покамест только лесного. Остальное он препоручал своим мальчикам с незначительным научным стажем, примкнувшим к нему ради убыстрения житейских радостей. Это и были так называемые вертодоксы ввиду их исключительно гибкой ортодоксальности на все четыре стороны света. Так взошла над русским лесом странная, двойная звезда, где палящий жар одной уравновешивался смиряющим холодом другой: Вихров и Грацианский, одинаково признанные за выдающихся деятелей в этой области, Постепенно современники привыкали к мысли, что уделом первого является бесперебойно поставлять что-нибудь новенькое на размол в унылых жерновах второго. Зерна потверже, вроде авторских ссылок на завтрашний день потомков, сразу браковались на глазах доверчивого читателя как вихровские штучки; когда же Иван Матвеич запаздывал с подачей материала, Александр Яковлевич подстегивал его заметками в прессе о подозрительно затянувшемся творческом простое. В течение ряда лет он взбирался на свою кручу по ступенькам вихровских книг, причем значительность каждой из них математически соответствовала высоте его подъема. При всем том Александру Яковлевичу выгодно было поддерживать репутацию Ивана Матвеича как одного из пускай сомнительных, но тем не менее крупнейших лесоводов современности и таким образом вести в отношении его постоянное непрерывное хозяйство с ежегодной, так сказать, стрижкой ренты. Единовременное сокрушение противника означало бы и его собственную катастрофу.
376
В годы вынужденных вихровских простоев, чтоб не утратить навыка и почерка в ударе, Грацианский возвращался к пересмотру его прежних книг, якобы преждевременно зачисленных в золотой фонд лесной литературы. В этом смысле крайне примечательно одно его, через подставную фигуру, выступление в средине тридцатых годов: разбору подверглась подзабытая к тому времени Судьба русского леса. Для разнообразия статья была подписана несхожими инициалами, но в тексте ее отчетливо звучали обвинительные формулировки Грацианского... С первых же строк автор разжаловал книгу в разряд изящной словесности за обилие поэтических отступлений; это развязывало ему руки. Шаг за шагом он отыскал в ней созерцательный объективизм и обывательский экономизм, порочные следы надклассового эклектизма и механистического эмпиризма, неопровержимую склонность к идеалистическому нигилизму и псевдонаучному вульгаризму, куда, прежде всего, надлежло отнести антропоморфизм не вихровского, кстати, выражения лес пашет землю, чего он в действительности делать не может, так как он не человек. Попутно автор оспорил степень лесистости Украины в Гостомысло-вы времена как явное вихровское преувеличение и горько осмеял его тревоги по поводу климатических повреждений от вырубки лесов, ибо, по Гераклиту например, климат тоже меняется и, кто знает, не станут ли через годик-полтора эвкалипты произрастать под Вологдой. Наконец, критик с особым озлоблением обрушивался на титульный лист с посвящением книги не какому-либо лицу надлежащему, а енежскому медопромышленнику Калине Глухову. Статейка в общем получилась блудливая, всем немножко стало от нее как-то не по себе, но в последних ее строках резко ставился вопрос об ограждении молодежи от тлетворного вихровского влияния, что уже не могло пройти бесследно.
2
К удивлению своему, Иван Матвеич выяснил, что выстрел прогремел из стен Лесонаучного комитета, в частности от Череди-лова, только что назначенного в заместители председателя; в должности же последнего многие годы сидел, уже не подымаясь, доскональный и незлобивый старичок академик Тараканцев, однокашник покойного В. В. Докучаева. До Ивана Матвеича и раньше доходили слухи о чудесных переменах в чередиловской судьбе, причем утверждали, что возвышения своего он достиг через содружество с Грацианским и талантом редкостного подчинения начальству, так что ежели, к примеру, оное в лице Тараканцева воз-
377
лагало на него руку, как на локотник кресла, то череп Григория Павловича якобы немедля принимал очертания и изгиб начальственной ладони. Возможно, здесь сказывалась низкая зависть обойденных, преуспевающие же, напротив, наделяли Григория Павловича Чередилова столькими не оцененными прежде достоинствами, что полностью они могли уместиться разве только в добродетельном ките... Во всяком случае, появление статейки проливало свет, почему давно проживавший в Москве Григорий Павлович ни разу по-приятельски не заглянул к Вихровым со времени их переезда с Енги. Тогда из чисто исследовательских побуждений Иван Матвеич сам порешился навестить его на новоселье.
— Возможно, я затащу его к себе пообедать, так что напеки картошки в кожуре... он любил сие в младые годы. Что касается более насущного, в бутылочке, то я прикуплю его сам на обратном пути, — наказывал он Таиске, отправляясь в поход.
Лесонаучный комитет помещался в шумном московском переулке, на четвертом этаже старинного дома, сплошь заселенного уймой подсобных учреждений и контор с таинственными названиями; все они соединялись между собой посредством щербатых лестниц и внутренних переходов, так что Иван Матвеич долго блуждал там, как в заправском лесу. По невеселому коридору, где с подмостков кропили жидким мелом маляры, он прошел мимо Дорхимвоска и местного комитета работников Отделений записи актов гражданского состояния и тотчас за поворотом вступил в тесноватую, но на редкость милую комнатку с видом на золоченый, не поздней шестнадцатого века, московский куполок и с панелью, искусно раскрашенной под настоящий ценный дуб. Правда, ничего больше относящегося к лесу там не имелось, зато все остальное, чего ни коснись, было выдержано в прохладно-зеленоватых тонах цвета утреннего перелеска, до такой степени успокоительных, что, казалось, только бы и пользоваться санаторным покоем без отрыва от мозговой деятельности... так нет же, и здесь жизнь кипела ключом под руководством Г. П. Чередилова.
Приемная была пуста, и в раскрытую дверь из кабинетика доносился взбешенный, на слегка свистящем фальцете череди-ловский голос:
— ...но вы посажены сюда, премилейшая гражданочка, чтоб оберегать мое время от неорганизованных вторжений, и я требую — понятно ли вам? — требую, чтоб вы подтянулись до понимания поставленных перед вами задач, — чеканил Григорий Павлович, разнося нечто подчиненное, издававшее ответный писк. — И если в дальнейшем будут по телефонам звонить или напирать подобные просители и стрекачи, то зарубите себе, — где вам угодно зарубите! — у меня нет родни, нет никаких товарищей, а тем более
378
каких-то там друзей. Я всегда, даже спя, нахожусь при деле, я ответственный государственный человек, столп с законом, вот кто я. Теперь отправляйтесь, Марья, как вас там, Петропавловна, и выполняйте самой историей доверенное вам дело... понятно ли это вам?
Иван Матвеич подумал с невеселым юморком, что он притащился как раз вовремя.
Суеверный посетитель отложил бы свой визит по меньшей мере на месяц, но Иван-то Матвеич знал отходчивость своего бывшего дружка. Из деликатности, чтоб не конфузить секретаршу, он отправился на полчасика полюбоваться неукротимой деятельностью маляров, вернувшись же, застал за секретарским столиком кудреватую девицу выше среднего возраста, все еще с неровным румянцем в лице. Она пугливо переспросила фамилию у Вихрова, и хотя тот шутливо поклялся не огорчать товарища Чередилова, не стрелять из дробовика или выпрашивать в долг, согласилась доложить начальнику не раньше, чем он завершит составление плана очередных мероприятий на ближайшее полугодие для улучшения текущей работы. Час спустя она отправилась исполнять свое обещание, предусмотрительно прикрыв кирзовым чехлом пишущую машинку с недопечатанной бумажкой. Оказалось, Григорий Павлович все еще не разгрузился, и нужно было почитать журнальчик, пока тот не закончит беседы по международному проводу, как с огорченья оговорилась девица.
Иван Матвеич охотно дочитал журнальчик, прошелся взад-вперед по ковровой дорожке, выглянул в соседнее помещение, где тоже пахло дерматином, усердно рычали арифмометры и стлался слоями табачный дым. Судя по всему, Чередилов железной рукой и на должную высоту подтягивал вверенную ему научную единицу. Неутомимая, хоть и непонятная постороннему, деятельность происходила на этом участке лесного фронта, причем секретарша перестала стучать на машинке, чтобы посетитель, упаси бог, не подслушал содержания бумаги. Изредка в кабинетик без шума и доклада проходила то курьерша с завтраком под салфеткой, то кассир с заработной платой — дело происходило в первых числах месяца, — то, наконец, плоская дама в пенсне: записать стенографическими знаками мысли, чувства и распоряжения товарища Чередилова. И тогда через дверь Иван Матвеич видел часть святилища — с тумбой громаднейшего письменного стола, из-за которой выглядывала знакомая внушительного размера ступня в сандалете, — с хорошо отфугованной доской резонансной ели, поставленной туда ради научного колорита, и, наконец, с гигрометром на стене, чтоб заблаговременно предупреждал о зловредной для здоровья сухости воздуха.
379
И почему-то Ивану Матвеичу вспомнилось, как четверть века назад все они, мушкетеры, купались в пригородной речке под Петербургом. Слегка покалывала прохладная майская вода, и Вихров с Валерием уже переплыли на другой берег, а Чередилов все стоял по колено в воде, фыркал, мочил грудь, прокашливался, подобно дьякону перед произнесением многолетья, не решаясь погрузить в этот студеный зной свое крупное, уже тогда плывучее и вяловатое тело; что касается Грацианского, тот просто нежился на песке, не снимая пальто и фуражки с бархатным околышем... Пока Иван Матвеич предавался своим юмористическим размышлениям, Чередилов через внутреннюю дверь проследовал в высший мир на срочное совещание, о чем стало известно только час спустя. До сумерек не дождавшись приема, Иван Матвеич отправился в парную баню, всегда благотворно влиявшую на его расположение духа.
Многочисленные сочувственные отзывы лесников по поводу обруганной книги убеждали Ивана Матвеича в его правоте; по врожденному простодушию он воспринял неудачу своего хождения как рядовое недоразумение. Подобно дяде своему Афанасию, до старости по-детски верил он, что стоит только в непринужденной обстановке изложить властям и противникам свои лесные тревоги — и Грацианский, а следом и Гришка Чередилов, заливаясь слезами, ринутся к нему в объятия примиренья. В ближайшее воскресное утро Иван Матвеич отправился поездом к Гришке на дачу. Стоял прелестный июньский денек, да и самая прогулка по вековому, только в тех местностях и сохранившемуся бору доставляла глубокое эстетическое удовлетворение. Чередиловская усадьба скрывалась от людского глаза за высоким забором с гребенкой ржавых гвоздей поверху и представляла отменное место как для укрепления здоровья с помощью сосновых воспарений, так и для некоторых социально-этических наблюдений. Окружающие деревья содержались там в образцовом порядке, почва нежнейшим образом взрыхлена у корней, а сушняк всюду до крон обрезан домашней пилкой; обилие скворешен, похожих на однокомнатные квартирки для пернатых молодоженов, также указывало на заботливость хозяина, чтоб всем в радиусе его персональной собственности было хорошо. Равным образом нежились у Григория Павловича и растения, в поразительном разнообразии размещенные там и сям, от обычного крыжовничка до маньчжурского ореха, посаженного в такой тени скорее для полноты житейских ощущений, нежели в надежде на получение плодов. Словом, то был небольшой, на полгектара, но тщательно оборудованный, через нотариуса оформленный раишко, откуда в особенности плодотворно мечтается о будущем.
380
Едва вошел, тотчас косматая, еще не исследованной породы тварь с трехколенным рыдающим лаем рванулась Ивану Матвеичу навстречу; только цепь да еще милосердный шофер, мывший автомашину, не допустили ее растерзать смельчака. Обойдя сторонкой, между шпалер цветущего горошка, посетитель направился к двухэтажному деревянному строению с башнями и бойницами в виде мирных террас, забаррикадированных кущами винограда. Еще от самой калитки заметил он чей-то настороженный глазок, сквозь слегка раздвинутую зелень, сверху, наблюдавший за его продвижением. Иван Матвеич наугад помахал туда шляпой, и хозяину стало бессмысленно прятаться дольше.
— О-о, это ты! — произнес он сверху без особого радушия, зато и без гнева за потревоженный покой. — А я-то недоумеваю, что это за гость свалился без предуведомления... оказывается, они есть, собственной персоной. Так-так, не ждал... но очень хорошо. Ну, как ты там?., слыхать, все пописываешь?
— Да, брат, было у меня намерение всю бумагу на свете исписать... однако фабрики шибче меня работают, не поспеваю, — пошутил Иван Матвеич, вытирая испарину с шеи и со лба. — Ты уж извини, что я тебя там, в храме науки-то, третьего дня не дождался...
— Ничего, — не уловив юмора, простил Чередилов. — Однако как же это я машины твоей, братец, не расслышал?., или ты на велосипеде из города примахал?
Пожалуй, сразу же после этого Ивану Матвеичу надлежало в целях самосохранения повернуться и уйти, но, по призванию ученого, он никогда не позволял личным мотивам ослаблять свою научную любознательность к явлениям живой природы.
— А я, брат, поездом... оно как-то и полезно иногда в нашем возрасте пешком пройтись. Собрался было одного больного товарища поблизости навестить, а он, окаянный, в командировку укатил, — с ходу придумал Иван Матвеич. — Вот и соблазнился заскочить мимоходом, чтобы кое-что обсудить с тобой начистоту... Вроде припаривает нынче, к грозе... не находишь?
— То есть это в каком же смысле... обсудить? — насторожился Чередилов, вывешивая голову из винограда.
— Ну, о жизни вообще потолковать, — тоскливо засмеялся Иван Матвеич, поглаживая уже заболевшую шею. — Не все же тебе на свете известно... глядишь, новенькое что-нибудь сообщу!
— Нет, ты все же наметь приблизительно, браток, что именно ты намереваешься обсуждать! — настаивал тот на верхней террасе, потому что не мог позволить, чтобы его, номенклатурного работника, этак бесцеремонно, среди бела дня, вовлекали в какую-нибудь нежелательную бездну.
381
— Все о том же потолковать, Григорий Павлович... о лесе, о книжках моих, о твоем отношении к ним, — вдруг весь как-то до пакостной тошноты ослабнув, уточнил Иван Матвеич и опять не ушел, чтоб ни у кого не осталось впечатления, будто обижается на товарищескую критику.
— Так-так... — неуверенно пробасил Чередилов с верхней террасы и задумался; между прочим, он исчез куда-то минутки на полторы, после чего снова появился как ни в чем не бывало. — Что ж, я не прочь, браток-... если это может принести тебе пользу.
Собственно, Иван Матвеич предполагал, что встреча эта произойдет несколько теплее. У него и в мыслях не было просить чего-либо у Чередилова, тем более заступничества от неминуемых бед, ему только хотелось удержать этого беззаботного и когда-то неплохого в душе лежебоку от вредных для леса заблуждений, которыми тот успел заразиться от Грацианского. Нельзя сказать, чтобы и пришел Иван Матвеич некстати: у Чередилова были воскресные гости. Из открытых окон пахло подгоревшим праздничным пирогом и доносился звон расставляемой посуды пополам с лихими взвизгами патефона про какую-то сударушку. Вдобавок Ивана Матвеича мучила жажда, так что всю дорогу со станции чудился ему запотелый жбан домашнего кваску, но напрасно ждал он, что сейчас его пригласят наверх, в самый рай. Он просто не понимал, что после разносной статьи да еще накануне проработки подобный визит мог не только испортить скромное, в кругу друзей и семьи, чередиловское отдохновение, но в известном смысле и бросить тень на хозяина. Вместе с тем Чередилову лестно было, что этот наконец-то пошатнувшийся лесной скандалист сам притащился к нему на поклон... и вот уже не мог избавиться от искушенья проучить его немножко за ту давнюю, непрощенную ночку в Пашутине, когда Вихров с зевотой, даже свысока, выслушивал его исповедь.
— Нет-нет, Иван, я совсем не прочь поделиться с тобой своими соображениями, — повторил сверху Чередилов тоном озабоченного участия. — Начать с того, что, между нами говоря, мне в какой-то степени и нравятся книги твои, не столько ихнее содержание, как самое это... ну, безустанное горение твое. Оно, разумеется, нельзя и не гореть в такую эпоху: все горим... но гори, братец ты мой, как-нибудь попрохладнее! Я не меньше твоего люблю природу, а побродить с лукошком по лесу, сам знаешь, вторая страсть моя..., но ведь ты же бубнишь столько лет подряд, извини за откровенность, да еще каким-то заклинательным языком, про это самое постоянство лесопользования. Хоть уши затыкай! Пойми же... я и сам не знаю почему, но только не прижи-
382
лось у нас это слово... ну, замени его интенсивным лесохозяйст-вом, воспроизводством леса замени, на худой конец. Надо, братец, так выражать свои суждения, чтобы вызывать у собеседника приятное движение мысли, а не заворот кишок... Другое дело Грацианский... так ведь это же талант! Ну, чего ты, и без того весь в крови, сам лезешь к нему на рожон... сделай милость, объясни... зачем тебе, например, было участвовать в похоронах Тулякова?
— Это был большой ученый и мой учитель, — тихо и строго сказал Иван Матвеич. — Кроме того, за его гробом шло и твое тогдашнее начальство. Таким образом.
— Мало ли что начальству дозволено... а ты вспомни мудрых сыновей Ноевых, отвернись. Пойми, я тебя не благонравию или подхалимству учу, Иван, а общественному такту. Скажи, чего тебе было затевать этот великий плач над дровяным поленом? Ну, рубят, водоохранные рубят... и черт с ними! Ну, сыплется добро сквозь пальцы... так ведь нес тебя же взыщут за растрату? Иное дело, если бы тебе штатным образом, с зарплатой, поручили это самое лесное казначейство.
— Никто не может поручить мне моих гражданских обязанностей, — суховато отвечал Иван Матвеич, переступая с ноги на ногу. — Именно мы с тобой обязаны думать об этом, потому что за нами движется армия в миллион нерассуждающих и безупречной стали топоров. Смысл моих знаний, я полагаю, в том, чтоб содержать в порядке лес и сигнализировать народу о всех изменениях в его состоянии. Сам суди, Григорий, как поступили бы с разведчиком, который регулярно доставляет приятные начальству, но заведомо ложные сведения...
— Эка, куда загнул, в общественные манометры записался! — сокрушенно осудил Чередилов и тут присел на что-то своевременно подставленное супругой, чтоб не слишком утомляться в воскресный день. — Я тебя не отговариваю, но ведь не каменный же ты. Помахал флажком разок-другой и отступи в сторонку: задавит тебя паровозищем, чудило ты лесное. Дай людям жить, и сам проживешь сто семнадцать лет с гаком...
Тут уж никак невозможно стало не коснуться текущих лесных дел, причем Чередилов не придерживался какой-либо одной точки зрения из тех геометрических соображений, что только три единовременных могут обеспечить прочное сцепление с заданной плоскостью. На изложение всех трех у него не хватило бы времени до обеда, поэтому он ограничился старинными советами Грацианского волноваться похладнокровнее, погулять некоторое время под черным паром, а если уж в руке зазудит, то написать что-нибудь безобидное, примерно про роль камбия в растительном организме, да и то направляя главные силы на борьбу с пережит-
383
ками идеализма в сознании современников. Все это Чередилов излагал деревянно-назидательным тоном, как из радиоприемника, и было очень странно Вихрову, что тот же человек когда-то певал свою коронную Ноченьку на студенческих пирушках, да так певал, что леденящим холодком прохватывало душу и дымкой застилались у слушателей глаза. .:Ы Настроение Ивана Матвеича резко падало, а тут еще небо затемнилось тучками, и вдобавок болезненно затекала шея от необходимости стоять длительное время с задранной головой. Но речь шла о самом важном в его жизни, и он опять пренебрег личными неудобствами.
— Я раскусил тебя, Григорий, — отвечал он с резкостью, пожалуй несколько неуместной в его положении. — В обмен на блага жизни ты предлагаешь мне надеть лисью личину, но мне как-то жаль расставаться с человеческим обликом, к которому я привык. Вот я и пришел тебе сказать, что ты не слишком добросовестно листал мое злосчастное сочинение. Перед всей страной ты приписал мне намерение поставить индустриализацию на паек, но ни словом не обмолвился о моих обстоятельных таблицах: где/ как и сколько можно взять древесины без разорения лесных фондов. Ты обвинил меня в сознательном замалчивании бедственного состояния лесных рабочих при царизме, хотя у меня на трех страницах расписано, как некий Кнышев кормил гнильем енежских лесорубов... Сам подбери на досуге название такому деятелю, который сознательно подкладывает воровскую улику в карман своему хоть и бывшему товарищу!.. И наконец, ты решился в сговоре с Грацианским...
— Позволь, — чуть бледнея, перебил Чередилов, — что-то забывать я стал к старости... это какой же Кнышев? Не тот ли, что двадцать пять целкачей от щедрот своих тебе отвалил?
Внезапно музыка в доме оборвалась, и одновременно с порывом ветра дождик вскользь стеганул по железной кровле, несколько капель упало и на обращенное вверх лицо Ивана Матвеича. Слышно было, как проснувшийся на террасе мужчина спелым голосом попросил пивка либо коктейлика, абы холодненького, и на него зашикали в десяток голосов, потому что теперь уже все домочадцы и гости из безопасного укрытия наслаждались даровым развлеченьем.
—В нашей честной стране труд чтится выше всего, Григорий, и оттого... если бы даже книга моя оказалась худшей из всех... напечатанных, однако же, с дозволения начальства... тебе надлежало бы отнестись с уважением к работе своего товарища, — морщаясь от дождя, заливавшего ему лицо, строго и важно выговаривал нижний собеседник. — Некто Плиний утверждал даже,
384
что не бывает на свете такой плохой книги, из которой разумный читатель не извлек бы пользы для себя.
— А что по этому поводу изрек твой Бернард де Клерво? — в ярости рванулся верхний сквозь виноград, и видно было, как протянувшиеся отовсюду руки оттаскивали его от балюстрады, чтобы не выпал наружу.
— Я не жалею леса, когда надо прорваться сквозь огненное кольцо всенародного несчастья, — уже под проливным дождем, вместе с воздухом глотая его, продолжал Иван Матвеич, — но я считаю злыми людьми тех, кто и в мирное время призывает расправляться с ним по обычаю военного времени. Поэтому и наша беседа из схватки лесохозяйственных идей перерастает в...
— Ну-ну, уточни свои позиции! — зловеще, с риском повредить здоровье посредством простуды, высунулся наружу Чередилов.
— Я хочу сказать... перерастает в борьбу политическую. Что-то звонко упало в доме и разбилось, потом напряженный женский голос позвал было из глубины: «Гриша, да иди же к столу, у тебя гости!..» Продолжение потонуло в шуме ливня, хлестнувшего как из ведра. Несколько мгновений Чередилов в бешенстве глядел на хромого, устрашающе спокойного человека там, внизу.
— А ты, я вижу, здорово пропитался хамством от своей родни!., это не папаша ли твой, помнится, вышибалой-то в Питере служил? — сквозь бурю прокричал Чередилов.
Тогда Иван Матвеич повернулся и с сознанием исполненного долга, уже не боясь промокнуть, двинулся назад к калитке. Гроза усиливалась, веселая и озорная, травы и ветки плясали вместе с ней. Видно было на лесных прогалинках, как крохотными радугами взрывались розовые с золотцем брызги, потому что солнышко уже проглянуло в изнемогшей, надорванной высоте. Громыхнуло еще разок, затем волшебная духовитая нега разлилась в омытой природе. Пиджак у Ивана Матвеича дымился от ходьбы, когда добрался до станции, и почему-то пассажиры уступили ему очередь у билетной кассы, и он не отказался от этой чести с видом человека, только что выдержавшего за них серьезную битву.
Он не огорчался происшедшим, так как профессия лесника всегда в большей или меньшей степени сопряжена с риском попасть в непогоду.
3
Расплата пришла через месяц, когда под воздействием теперь уже чередиловской статьи на ученом совете Лесохозяйственного института был поставлен отчетный доклад Вихрова. Особая комиссия во главе с Грацианским десять дней изучала его препода-
13 Л. Леонов
385
вательскую деятельность, и передавали шепотком, будто по прочтении обследовательского акта на шестидесяти трех страницах Тараканцев пропел старческим фальцетом на мотив из Онегина: «Уби-ит». Все понимали, что вопрос о снятии Вихрова с кафедры предрешен, и на публичное заседание собирались с единственной, так и не оправдавшейся целью — послушать для ориентировки выступления наиболее выдающихся умов лесной науки... Собрание происходило в переполненном актовом зале института, где когда-то гремели мазурки екатерининского вельможи. В заднем левом углу, под хорами, обособленно сидели вертодоксы Грацианского, среди которых особо выделялась своим решительным видом ведущая триада его группы: товарищи Андрейчик, Ейчик и просто Чик, самый пожилой и опасный, с вислыми седыми усами и в оч-ках телескопического устройства; к слову, лесная общественность благоразумно старалась не замечать анекдотического совпадения фамилий. Едва начался доклад, некурящий Чик с прокурорским видом уселся с блокнотом в переднем ряду, остальные два выбрались в коридор, откуда с папиросками заглядывали в дверь, перемигиваясь и дожидаясь своей очереди. Сам Грацианский отсутствовал по случаю, как почтительно шептались в кулуарах, особенно резкого падения гемоглобина в надорванном организме.
Предвидя все наперед, Иван Матвеич уложил свои объяснения в половину отпущенного ему времени. Не касаясь вопросов кафедры и вместо того чтобы каяться в приписанных ему преступлениях, он прямо начал с изложения своих общеизвестных теорий, причем делал это с таким строптивым спокойствием и ясностью, словно малые дети сидели перед ним, словно дразнид свою судьбу, наконец; цифры он на память чертил мелом на доске. Впрочем, уже не рассчитывая на свой пошатнувшийся авторитет, он часто ссылался на суждения выдающихся людей России о лесе, даже до того дошел, что привел цитату совсем уже не лесника, а всего лишь химика Менделеева о том, что будто бы мы должны оставить потомкам не меньше, чем сами получили от дедов. Еще более огорчило друзей его, сочтенное за преступный пессимизм, напоминание, через сколько лет любое искусственное насаждение может сравниться с корабельной рощей Петровой посадки, то есть с запасом в пятьсот кубов с гектара. И в заключение Вихров вызвал бурю негодованья не только во враждебном лагере, но и среди части президиума своим дерзким согласием выслушать и обсудить встречные положительные предложения от противной стороны.
— In articulo mortis1 следовало бы вести себя поприличней, — подал реплику с места Чик и оскорбленно пошумел блокнотом.
1 Перед кончиной (лат.).
386
Чтобы не утомлять собрания цифрами, содоклад комиссии как раз и не касался вихровских статистических таблиц и расчетов; зато в нем подробно разбирались вихровские возражения против сплошных рубок, якобы нарушающих какое-то там установившееся равновесие в данном растительном сообществе. Получается, по Вихрову, говорилось в содокладе, что природа действует стихийно, человек же сознательно, потому что ослабляет в ней одно и усиливает другое. Следственно, по Вихрову, человек и природа являются антагонистами и труд человека есть нечто враждебное по отношению к природе. Отсюда комиссия делала вывод, что Вихров считает человека бессильным согласовать свою деятельность с природой, познать ее процессы, что прямиком ведет к опаснейшему агностицизму. Правда, Вихров-то как раз и призывал к изучению лесных закономерностей для овладения стихиями, но это была уже частность, которой в суматохе можно было и пренебречь... Отсюда вытекало, что Вихров проповедует студентам конфликт человека и природы, сознания и стихии, духа и материи, что было уж совсем нехорошо, так как отзывало поповщиной. Все это вместе доказывало причастность Вихрова к кантианству, спенсеровщине, махизму и до некоторой степени вакулиан-ству, причем подразумевался застарелый институтский сторож Вакула Треперещенко, непримиримо и вопреки доводам просвещения веривший в загробную жизнь... Дальнейшие прения пошли как бы в концертном исполнении.
После скомканного выступления Осьминова и других сконфуженных сторонников Вихрова, после речи Тараканцева, где он констатировал, что перманентная денудация, хотя и стимулирует метаморфизацию биогеоценоза, ceterum не индентифицируется с его деградацией, — после всего этого выпущен был для затравки один из вертодоксов. Этот с полного разбегу указал, что вихровское требование возрастающей доходности леса заставляет вспомнить о прусском юнкерстве, которое как раз посредством постоянного лесохозяйства и стремилось сделать свои латифундии источником постоянной ренты. Именно через это понятие, давно освистанное в Советской стране, легко проглядывалась склонность Вихрова к чуждым и прямо враждебным социально-экономическим системам... да и вообще, говорил оратор, не мешало бы попристальнее рассмотреть некоторые личные, преждевременно подзабытые связи Вихрова со старым миром... в частности, через его супругу с одной помещицей из Померании, начисто оголившей Енгу. Отсюда вытекало с наглядностью, что Вихров-то и является главным заправилой и апологетом лесоистребления, сознательно стремящимся ограничить возобновление лесов, то есть поставить социалистических потомков в безвыходное положение. «Из ува-
13*
387
женья к этим стенам мы умолчим о политической подоплеке вих-ровских побуждений, тем не менее они-то и вызывают необходимость срочных в отношении него мероприятий...» Вслед за тем, не давая передышки собранию, на трибуну поднялся Чик, и, пока он шел, неуклюжий, как осадное орудие, чуть вразвалку, поскрипывая и посмеиваясь в усы ничтожности повода, ради которого его оторвали от иных, великих дел, в такт его шагам колебалась и кафедра под Вихровым.
Чик начал с шутливого признания, что никогда в русских лесах не бывал, хотя, будучи помоложе, в эмиграции, немало побродил по тирольским, так называемым дауэрвальда м... впрочем, скорее из склонности к туризму бродил, нежели из интереса к этому столь же дикому пережитку древности, как борода на мыслящем существе нашей передовой эпохи. И вообще, по его прогнозам, лес, как малооперативная культура, в ближайшем будущем уступит место растениям с меньшим периодом выращивания, как, например, конопля или, скажем, боккомпя. Тем не менее его, Чика, якобы крайне позабавила рыдальная тирада хромого профессора, произнесенная in memoriam1 лесов лиственных и хвойных вдовьим голосом Ярославны и в орнаментальном стиле Даниила Заточника.
— Я бы сказал, что содержание выслушанного доклада представляет собою море смеху, — с задышкой и тоном балованного любимца публики говорил Чик, — и указывает на детскую, с позволения сказать, завидную необремененность мыслями сидящего перед нами представителя лесного гуманизма... хотя вряд ли в такое громокипящее время наше общество может мириться с сентиментальным отношением к лесу и даже с обожествлением обыкновенного бревна. Это напоминает мне другого нашего отечественного лесовода, Граффа, который, покидая Велико-Анадольское лесничество, в совершенно трезвом виде обнимал на прощанье все древесные стволы по очереди... и даже, если хотите, еще более умилительного комика, а именно — умершего в тысяча восемьсот семьдесят четвертом году полковника корпуса лесничих, управляющего госимуществом Тульской губернии, просившего в завещании нарезать ему в гроб еловых веточек — в надежде, что древеса простят ему сие бесполезное увечье, хе-хе! Я и раньше имел печальное удовольствие ознакомиться с одним сочинением нашего простодушного коллеги, название которого, как на грех, вылетело у меня из головы... меня в особенности поразили — как его хлопотливое усердие, так и непритязательная тяга на всяких посредственных мыслителей... безотносительно к их социальному лицу.
1 В память (лат.).
388
О, конечно, Бернард де Клерво считал своими учителями дубы и буки, чем, надо полагать, и объясняется моральная высота его учения, а Фома Кемпийский обретал душевный покой лишь в лесах густолиственных... однако воспитателю нашей чуткой, прекрасной молодежи полагалось бы знать, что мы давно отказались от обывательского покоя во имя перманентных освободительных бурь. И уж если автор хочет распотешить до упаду советского читателя, я бы посоветовал ему завербовать в свою тесную компанию и старину Конфуция, благо и тот, помнится, изрекал нечто глубокомысленное насчет полезности кипарисов! Нет, животрепещущий коллега, избавьте нас от своих причитаний, уберите с нашей столбовой дороги ваших полупочтенных покойничков, начиная с помянутого Бернарда — одного из поджигателей первого крестового похода. Уж как-нибудь без тухлых шестисотлетней давности варягов разберемся в наших суверенных, хоть и подзапущенных, лесных делах!.. Нет, позвольте вам напомнить, мой лесолюбивый коллега, что мыслящий человек начался именно в тот день, когда он, спустясь с дерева, вышел из девственной лесной трущобы в открытое поле. Таким образом, уничтожение лесов есть явление если и не совсем прогрессивное, то, во всяком случае, вполне закономерное в процессе развития культуры... и страны Запада давно успели освободиться от этих тормозящих ее развитие пут. В частности, Дад Дадлей уже в тысяча шестьсот шестьдесят пятом и Кольбер четыре года спустя пророчили непоправимые несчастья своим государствам вследствие лесоистреб-ления... однако и поныне отсутствие лесов не мешает им не только зажиточно существовать, но и строить козни могущественной стране, владеющей чуть ли не третью мирового запаса древесины, хо-хо!.. Вихровское же сравнение леса с мифическим Атлантом, якобы в продолжение столетий державшим на себе небо всемирной экономики, невольно вызывает в памяти образ Атлантова брата, Прометея, имя которого, скорее индогерманское pramathyus, чем греческое, означает трущий дерево о деревов целях извлечения огня. Следовательно, будь Прометей сторонником обсуждаемого нами профессора, ipso facto, никогда бы пламени даже буржуазного прогресса не возгореться на земном шаре. Но если господин Вихров относится так к прогрессу буржуазному, легко себе представить, как он расправился бы с нашим, пролетарским, — дай ему власть! Кстати, кое-кто из буржуазных сивилл уже неоднократно грозил нам всевозможными последствиями за наше мужественное поведение в истории, и мы не позволим кому-либо шантажировать нас рассуждениями о лысой планете... тем более что и сам я, как видите, не обладаю богатым растительным покровом... Даже напротив! — И он погладил свое совершен-
389
но лысое темя. — Однако не испытываю от того чрезмерных неудобств... разве только в отношении представительниц прекрасного пола, которые никак не желают простить мне отсутствие поэтической шевелюры...
— Как вам не стыдно, старый вы, неопрятный человек! — с места сказал Вихров, качая головой, и все подивились его бесстрашию в такую минуту.
Как ни в чем не бывало Чик налил себе воды из графина.
— Но надо отдать должное энтузиазму, с каким этот воинствующий лесной раделец зовет нас назад, в джунгли, — сказал в заключенье Чик. — Я и сам не отрицаю известной прелести и дешевизны первобытного существования, но боюсь, что по дряхлости и весу лично мне уже трудно будет усидеть на самом комфортабельном суку. Надо думать, малоуважаемый коллега оценит наше искреннее стремление освободить его от стеснительных уз цивилизации и занимаемой должности. Доброго пути вам назад, в лес, in saecula saeculorum1, бородатое дитя природы.
Еще не бывало случая в его многолетней практике, чтобы после получасового фейерверка имен, цитат и анекдотов, значительно сокращенных в данном пересказе, он возвращался на место без аплодисментов. Все смущенно глядели куда-то в колени себе, кроме вертодоксов, жарко выражавших свое восхищение начавшейся расправой; однако и среди них заметно было некоторое замешательство, а двое с папиросками уже не рвались в бой из засады. Аудитория обращала сочувственные взоры к Вихрову, безучастно ждавшему своего жребия, но именно в эту минуту на поле битвы и появился сам Грацианский об руку со своим любимейшим учеником. Казалось, лишь исключительное мужество могло подвигнуть человека в подобном состоянии на выполнение общественного и нравственного долга. Небритый, шаркая и вроде как умирая на каждом шагу, он проходил мимо затихших рядов, утопив подбородок в шерстяном шарфе, намотанном вкруг шеи, и с видом того скорбного торжества, с каким приходят на похороны лица, слишком долго отказывавшего современникам в этом маленьком удовольствии. Однако, несмотря на недостающий гемоглобин, искорки дьявольского вдохновенья посверкивали из-под его мертвенно-приспущенных век по мере того, как сокращалось расстояние до жертвы. Ввиду столь явного нездоровья, он поднялся прямо на трибуну, прежде чем смущенный председатель успел предоставить ему внеочередное слово.
Некоторое время с опущенными долу глазами и в мертвой тишине Александр Яковлевич предавался усиленному молчанию,
1 Во веки веков (лат.).
390
то ли сбираясь с силами, то ли давая рассеяться нахлынувшим воспоминаниям.
— Здравствуй, Иван... где ты там, откликнись! — произнес он наконец сдавленным голосом, обращая незрячий взор на Вих-рова, сидевшего чуть наискосок, в пяти шагах, с самым землистым лицом, какое может быть у живого человека. — Здравствуй, бывший брат, бывший друг... Как видишь, я очень болен, но виноватое сознание нашей долголетней общности подняло меня с моей одинокой койки, э... не только затем, чтобы публично покаяться в моих давних связях с тобою, а, прежде всего, чтоб проститься с тобой навсегда... Десятилетия подряд мы шли с тобой если не рука в руку, то нога в ногу, и, верь мне, совесть моя чиста. В меру сил моих я сотни раз стремился удержать тебя от пропасти, какая... о нет, я не только Кнышева имею в виду!., так коварно манила тебя к себе. Признаюсь, порой я делал это слишком резко, но общественная репутация друга всегда была мне дороже его личного расположения... и, сам знаешь, не щадят ни прически, ни самих волос, когда тащат погибающего из пучины. А какие прекрасные вещи мог бы ты создать на радость здесь собравшихся, э... передовых лесников нашей любимой страны, если бы на другие цели обратил ты калории и киловатты своей опасной, незаурядной энергии!.. — И тут голос Александра Яковлевича исполнился тягучей, даже несколько виолончельной тоски.
— Начинайте же говорить по существу дела, Грацианский... — отважно бросил было Осьминов и даже встал, но тотчас же и опустился на место, не выдержав его тусклого, леденящего взгляда.
— В эту крайнюю минуту расставания хочется мне, Иван, еще раз перечислить те грозные разногласия, что навечно разлучили нас, — продолжал Александр Яковлевич все тем же тоном надгробного рыдания. — Ты хлопотал о гражданских правах для леса, тайком пытаясь освободить его от гражданских обязанностей... именно в ту пору, когда каннибалы современности, Кныше-вы, без усилий, э... сломившие тебе хребет, пытаются и всех нас повалить наземь. Да, мы любили тебя... но разве могли мы беречь твой лес и ждать мильярды лет, пока он свалится сам и станет антрацитом? Так распахни же свою грудь, Ваня, покажи нам по-братски, какой недуг гложет тебя изнутри, э... чтобы мы могли иссечь его оттуда. Поясни нам, простым людям, с каких политических позиций призывал ты нас раздумывать перед каждым ударом топора? А при своей светлой голове и почти несомненных знаниях не мог же ты не понимать, Иванушка, что одна минута, помноженная на мильон советских лесорубов, составит два года простоя... На краю бездны сознайся наконец, ради каких адских целей стремился ты ограничить советские рубки годовым приро-
391
стом, другими словами — осиротить котлованы наших пятилеток? .
— Да позовите же милицию... пора прекратить этот балаган! — крикнул кто-то сзади измененным из предосторожности голосом.
Подобие шквала пронеслось по собранию.
— Лес — это вода, — не сдержался с места Осьминов. — Так кто же тогда... может быть, суховей будет крутить наши турбины?
— Не скандальте на гражданской панихиде... — полуобернувшись, огрызнулся Чик, и в этом месте что-то дрогнуло в голосе Александра Яковлевича, как это бывает у вдов при первом ударе молотка по гробовой крышке.
— Вот мы зовем тебя в тысячу голосов, Иван, но ты не откликаешься. С великой болью мы разойдемся отсюда, чтобы беззаветным трудом возместить так и не осознанный тобою ущерб от твоих писаний. Но я бросаю эту горсть земли в твою преждевременную могилу с чувством признательности за все те радости и, к сожалению, э... неоправдавшиеся надежды, какими ты дарил нас, Иван, в годы младости и нашей совместной революционной борьбы!..
Те, кто сидел поближе, видели даже слезу у Александра Яковлевича, довольно крупного размера и, видимо из-за освещенья, желтоватого цвета, когда он спускался с трибуны; сразу же закатав в доху, вертодоксы повезли его домой наверстывать потраченный гемоглобин... Однако проделанная ими работа была значительно ослаблена секретарем партийной организации института. Это был сравнительно молодой человек, дипломант по кафедре механизации из того отличного пополнения партийной интеллигенции, что приходила к общественному руководству прямо из помянутых котлованов очередной пятилетки. По специальности далекий от происходивших в то время лесных разногласий, он не примыкал ни к одной из враждующих сторон, но самый характер дискуссии вадел его горячую, деловую прямоту. Не становясь на защиту Вихрова, он едко заметил, что сомнительное полемическое новаторство его противников вряд ли к лицу строителям коммунизма, да еще при решенье важнейших задач народнохозяйственной жизни. Относясь со всемерным почтением к прошлому профессора Грацианского, секретарь все же назвал его речь припадком буржуазного красноречия, направленного к затемненью истины: цифры приличней всего опровергать цифрами же, сказал он. И, наконец, резко осудил недостойную раавязность товарища Чика, посмевшего в своем выступленье общественную критику сравнить с горячей сковородой... От заключительного слова Иван Матвеич отказался. К ночи стало известно, что стенограмму заседанья затребовали вверх.
Тем не менее на следующий вечер были назначены перевыборы на вихровской кафедре и заготовлены бюллетени для тайного голосованья. Уже молва отправляла опального Вихрова куда-то в алтайское лесничество, а на его место прочили почему-то Че-редилова, хотя, по общему мнению, он едва годился бы в завхозы похоронного бюро... как вдруг первый получил на выборах большинство голосов с одновременным сообщением об изгнании второго из стен Лесонаучного комитета. Наутро в кипе телеграфных поздравлений Иван Матвеич нашел и послание от перепуганного Грацианского за подписью всех вертодоксов и с перечислением его достоинств, каких он и не подозревал в себе. Это памятное событие 1936 года почти не повлияло на здоровье и общественное положение Ивана Матвеича, если пренебречь двухлетним молчанием, когда не было написано ни строки. Лишь в самый канун большой войны неожиданно вышло в свет его двухтомное Введение в науку о лесе, воспринятое Грацианским как коварное нарушение перемирия. Исключительной разоблачительной силы критика на эту книгу и породила грозные, помянутые вначале и, по счастью, неоправдавшиеся слухи о выдвижении Александра Яковлевича в члены-корреспонденты Академии наук.
То был зенит его славы; считалось неприличным не упомянуть имя Грацианского в одной строке с выдающимися деятелями советского земледелия, садоводства и огородничества. Уже сам Иван Матвеич склонял перед ним голову с чувством вины, не за свои теории, впрочем, а от сознания ограниченности своего разума, неспособного понять величие этого деятеля. И хотя ничто пока не предвещало заката в судьбе Александра Яковлевича, какая-то непостижимая ущербность внезапно появилась во всем облике его и в поведенье. Он стал заискивать у скромных, обычно умолкавших в его присутствии сотрудников, часто заговаривал о своем намеренье вернуться к чистой математике или к исторической деятельности, почти молящим взором скользил за Иваном Матвеичем, когда тот хромающей походкой пробегал мимо него.
...Случилось, в конце сентября 1941 года на последнем заседании, где обсуждались вопросы эвакуации, они оказались за одним столом. Внезапно, без объявления тревоги, загрохотали зенитки кругом, и ученый совет перебрался в сводчатый подвал, где когда-то хранились спиртные запасы екатерининского вельможи.
— Заметь, Иван, столетия прошли, а еще пахнут стены-то: дыхание Диониса! —шепотом поделился Александр Яковлевич, плечом касаясь вихровского плеча. — Как видно, Москву покидать не собираешься? Я, брат, тоже надумал остаться... надо же кому-нибудь присматривать за институтом... Говорят, ты еще одну книгу закончил? Страшный ты человек, Иванище, во всякую погоду
393
бежит твоя стружечка, и никакая ржавчина к тебе не пристает.--Иван Матвеич все отмалчивался, и тот решился на прямой вопрос; — Опять что-нибудь эпохальное, в трех томах?
— Нет, на этот раз просто руководство по применению леса в долговременной обороне, — суховато отвечал Иван Матвеич, хотя на самом деле он занимался тогда авиадревесиной. — Одно время я интересовался технологией сырого дерева... таким образом.
— Ты поосторожней, не увлекайся. Я, брат, и сам правой рукой пишу, а левой в то же самое время вычеркиваю. Вот попалась мне на днях стенограмма твоей вступительной лекции в этом году: читал я и за голову хватался. Ну, зачем тебе снова и снова дразнить гусей, Иван? Ты сообрази только: они объявляют все это опиумом для народа, а ты...
— Кто это они? — нахмурился Иван Матвеич. — Они — это мы.
— Вот и я говорю... мы. Война же, а ты перед незрелой молодежью заводишь волынку про лешего, про каких-то пустынников... да еще на своем древнерусском жаргоне.
— Этот жаргон — язык моих дедов... на каком же воровском воляпюке прикажешь мне изъясняться? — обозлился вконец Иван Матвеич. — Кроме того, я привык уважать здравый смысл моей аудитории. Теперь давай помолчим, мы мешаем заседанью... Таким образом.
Через минуту Александр Яковлевич возобновил свою непонятную пока атаку:
— Вот мы уже и старики, Иван, так и сойдем под плиту, не объяснившись... а надо бы, а?.. Нет, надо бы нам посидеть с тобой за каким-нибудь тысячеградусным винишком, и чтоб грохот кругом, и чтоб друг дружке в зрачок глядеть при этом. Авось под бомбами-то кривить душой не станем?
— Потом когда-нибудь потолкуем... вот когда победим, — i уклонялся Иван Матвеич.
— Да-да, мы непременно победим... хоть, боюсь, не скоро. Надо нам раньше встретиться... не прогонишь, если я постучусь к тебе на днях, вечерком? — И, не получив ответа, прибавил совсем тихо, чтобы можно было отречься от сказанного: — Ты большой человек и владеешь своим неиссякаемым родничком живой воды, а я... я очень одинок и несчастен, Иван.
— Что-то липучий ты сегодня, но... хорошо, приходи. — И впервые после многих лет с любопытством взглянул в его потемневшее, изнутри обугленное лицо: ему было уже известно, что вертодоксы Грацианского стали потихоньку перебегать к одной новой, не выясненного пока направления восходящей звезде.
394
Что-то сжигало Александра Яковлевича; возможно, внезапный страх азартного игрока перед своей неизменной фортуной, четверть века подряд ослеплявшей его современников. И, значит, несмотря на все, так верил в свою правду Иван Матвеич, что решился на последнюю попытку убедить этого коварного, всесильного в их крохотном мирке человека.
Вскорости после того Александр Яковлевич испугался еще раз, уже не на шутку.
4
Наступала самая жаркая пора в обороне советской столицы... В последующем ходе войны случилось еще немало кровопролитных эпизодов, затмивших величайшие сраженья прошлого территориальной протяженностью, количеством участников, сложностью стратегического маневра, но подмосковные события того периода превосходили всех их своим значением для мировой истории. На общем собрании Деевского оборотного депо, где обсуждалась постройка бронепоезда в подарок фронту, Морщихин так и назвал их: школой будущей победы.
Еще до наступления зимы сорок первого года стало ясно, что неприятельские расчеты на быстрое поражение советских армий не оправдались. Хвастливые шесть недель, положенные на овла-денье древней столицей, превращались в шесть месяцев, и все еще до Москвы было дальше, чем при ином варианте было бы немцам до берегов Америки. Отборные кадровые части германского фашизма полегли на белорусских полях гораздо раньше, чем выпал ранний в том году мокроватый снежок. Наспех разбавленная пополнениями второй очереди, германская машина еще катилась на восток, но скорость продвиженья с начальных шестидесяти километров в сутки пала до двух, да и те доставались по неслыханной для Европы цене. Завоевателям помнилось со школьной скамьи, что перед ними равнина, а там оказались неприступные, не помеченные на картах горы: сопротивление великого народа. Тогда упрямство и отчаяние надоумили берлинский штаб на попытку еще раз солдатским телом проломить советскую оборону. Судорожный октябрьский рывок привел фашистскую Германию на дальние подступы к Москве, где месяца полтора спустя должна была состояться знаменитая битва, почти повторение Бородина, но с иными следствиями и на площади уже в сто двадцать тысяч квадратных километров.
Москва находилась от вражеских полчищ на расстоянии перехода — сказочный мираж прежних завоевателей и первейшая крепость нового мира. В предвкушении отдыха, тепла и солдат-
395
ских утех, а также добычи пятьдесят вражеских дивизий со своим боевым скарбом разместились на исходных рубежах; снежок таял на разогретом в бою железе и стекал в смотровые щели. Закутанные в краденое тряпье, дыханьем грея коченеющие ладони, завоеватели силились разглядеть что-нибудь утешительное во мгле русского зазимка, но ничего там не было — ни куполов золотых, ни коленопреклоненных советских бояр с городскими ключами на блюде из ценного металла. Только в кроткой красе сияли посеребренные леса да струилась по кочковатым полям поземка. Здесь фашистской Германии предстояло испытать наиболее кровавое разочарованье из всех, когда-либо выпадавших на долю чванливых и неосторожных армий.
Вторичная германская попытка с ходу добиться цели закончилась провалом, но близость неприятеля поставила советскую столицу на осадное положение. В ярости, среди бела дня, он слал на нее эскадрильи бомбовозов, но редкие десятки из них пробивались в небо советской столицы. Зато разгружались они главным образом в предвечерние часы пик, когда по окончании рабочей смены улицы заполнялись людьми. Ничто не могло остановить ни дыхания Москвы, ни ее мышленья, ни вращенья ее станков. К утру невидимые руки успевали чинить повреждения ее зданий, памятников и тротуаров. После краткого замешательства в средине октября, когда пороховая мгла доползла до московских предместий, предельное спокойствие вернулось к москвичам. Война с ее налетами прочно вписалась в быт и распорядок дня; летописец не найдет торжественных красок в Москве тех месяцев. Она как бы сняла с себя украшенья, позолоту старины, даже осенний багрец со своих бульваров в обмен на ту высочайшую красоту, что родится из презренья к смерти. Отороченные снежком ржавые ежи и надолбы перегородили окраинные магистрали, а на заставах поднялись противотанковые загражденья с проходом для машин, мчавшихся в предзимний, на кровоизлияние похожий закат. Весь в оборонительных рубежах, город напоминал матроса в пулеметных лентах времен гражданской войны, и, как вгражданку, молча уходили на фронт рабочие батальоны... Наверно, многие помнят заплаканную московскую девчонку в сношенных туфельках и беретике, бежавшую вровень с их шагами прямо по мостовой.
Целый месяц тогда Поля простояла посреди людского потока на запад. Ей казалось, что в самом высшем смысле грешно в такую пору покинуть привычную московскую крышу и умчаться с институтом в безопасный Ташкент. Ниоткуда не поступало писем, новых подруг вместо Вари не заводилось, Таиска прихварывала... Это было одиночество былинки, закрутившейся в водово-
396
роте неподалеку от стрежня. Все кругом призывало к подвигу: газетные корреспонденции о горящих русских деревнях чередовались с фотографиями простреленных комсомольских билетов, с портретами учеников Гастелло, с клятвами до последней кровинки биться за Москву — командный пункт новой истории. Укоров совести уже не заглушала усталость от ночных дежурств на скользкой от инея крыше. Воздух и хлеб казались краденными у героев, а все добровольные Полины нагрузки — отговорками от исполнения долга. В амбулатории, куда Поля устроилась на работу по совету комсомольского секретаря, ее считали самым простеньким существом на свете, и никто не догадывался, какой ценой ей доставалось то, что прочим давалось запросто и без раздумий. Все старалась понять, как же так отбилась от жизни: ведь с самого начала со всех перекрестков плакаты звали ее на курсы медсестер, к станкам, за руль грузовика, на третью очередь метро, где в борьбе с плывунами пригодились бы ее молодость и здоровье. Но вначале казалось, как и многим, что неделя-две, и советские войска махом опрокинут врага, а потом... Тем временем подступил Октябрьский праздник.
Еще накануне, в обеденный перерыв, Поля снова бегала проситься на фронт. В душном военкоматском коридоре с печатными наставлениями на стенах стояла очередь, и впереди Поли оказался московский школьник с четверкой почтовых голубей в дар советскому войску. Никто не улыбался на мальчика, потому что не в голубях тут заключалось дело: все старались не теснить его, потому что птица — маленькая, она не может без воздуха. За час Поля успела изучить устройство ручной гранаты и как накладывать повязку при переломе ноги. Майор из первого отдела окинул девчонку щурким глазком и пообещал вспомнить о ней при ближайшей разнарядке: детей по-прежнему не допускали на войну. До райкома Комсомола было минуток шесть ходьбы. На столе, в знакомом кабинете, словно поджидая Полю, стоял неиссякаю-щий стакан чаю, но на месте Сапожкова теперь сидела сухопарая девица с серым лицом судьбы, если последняя бывает когда-нибудь в двадцатипятилетнем возрасте.
— Так, поняла... — сразу перебила она Полю. — Вот я как раз и заменяю товарища Сапожкова... Нет, не временно! Если насчет отправки на фронт, то рекомендую обратиться на Мытищинский вагоностроительный завод, где в особенности требуются рабочие руки... — Она прищурилась. — Или у вас к Сапожкову личное дело?
— Не совсем, но... мне хотелось бы его самого, — робко настаивала Поля, потому что неудобно занимать судьбу частными разговорами. — Я и не задержу его надолго.
397
— К сожалению, это совершенно невозможно, — не подымая глаз от бумаги, сказала судьба. — Товарищ Сапожков третьего дня убит под Нарофоминском.
Пошатнувшись, точно и ее задело тем же осколком на излете, Поля вышла за дверь. Домой добралась к вечеру и почти не помнила, что делала в промежутке, только все это время товарищ Сапожков ходил с ней вместе, и у него было лицо Родиона... Ночь выпала беспокойная: двести пятьдесят самолетов ломились на Москву, десятки были сбиты заградительным огнем. Сон не давался после возвращения с крыши: все холодней становилось в отсыревшей, нетопленной квартире. Наталья Сергеевна задержалась в ту ночь на своем медпункте.
Густой снег, порой переходивший в пургу, валил в предрассветной мгле за окном: так начинался Октябрьский праздник. Обычно с утра в этот день вся чернецовская семья во главе с Павлом Арефьичем слушала у радиоприемника могучий гул московской демонстрации. Повинуясь привычке, Поля вышла в коридор к черному диску на гвозде. Вряд ли большой парад мог состояться в том году: запруженная войсками Красная площадь стала бы в особенности желанной мишенью для вражеской авиации... И все же Поля ждала чего-то, покачиваясь на чужом сундуке. Радиоточка молчала, но изредка сползал с нее странный шорох не то сметаемого снега, не то крадущегося железа. Все хотелось разглядеть в темноте лицо товарища Сапожкова, вдруг поднявшегося перед нею в титаническую высоту. Полю мучило свойственное людям при утрате близких сожаление, что не успела сказать ему при жизни чего-то главного, ласкового и заслуженного. Видимо, задремала при этом, не слышала, как перед ней оказался фельдъегерь в белом полушубке. При свете фонарика он прочел вслух Полину фамилию на пестрой карточке и отдал не прежде, чем сверился с паспортом и пристально вгляделся в лицо. Это был пригласительный билет на Красную площадь. В том году их не рассылали по адресам, но до начала парада оставалось немногим больше часа, и, надо думать, это было единственное на всю столицу исключение.
Товарищ Сапожков посмертно выполнял свое комсомольское обещанье.
5
Поминутно проваливаясь в рыхлый снег, Поля бежала прямиком через пустой, затемненный город. Ночь еще тянулась, но пурга уже кончилась; изредка проносились автомашины без огней да из-за углов, тоже залепленные снегом, вырастали ночные
398
патрули. По мере приближенья к центру стали попадаться войсковые подразделения на подходе и отдельные фигуры спешивших в том же направлении, что и Поля. Сквозь оцепленье, мимо громоздких военных машин в побелевших чехлах она вошла на площадь. Времени оставалось в обрез, чтобы в потемках отыскать свое место, отдышаться и приготовиться к историческому событию, участницей которого становилась.
Все напоминало о его чрезвычайности: слишком раннее для парада, знобящей дрожью проникнутое время, тишина над сумеречными, едва на три четверти заполненными трибунами, обилие военнослужащих среди гостей... Моложе Поли не было на площади, ее без просьбы пропустили в передний ряд. Она так ждала начала, что переставала ощущать свое тело и вместе со всеми поминутно поглядывала то на проступавший в рассветных потемках спасский циферблат с обеими стрелками близ восьмерки, то на запорошенные снегом, безлюдные пока уступы Ленинского мавзолея, то на низкие, рукой дотянуться, как бы непроспавшиеся облака... И тогда снежная крупка отрезвляюще покалывала ей щеки.
Девушке предстояло запечатлеть в себе страничку мировой истории, по значению для страны равную выигрышу крупного сражения. Отдельные ее абзацы Поля видела или читала и раньше на картинах, в книгах, на экранах; войсковые каре в тускло-зеленых касках, ушанках, бескозырках на фоне полуисчезающего впереди сероватого здания с длинными полотнищами, зовущими к победе и подернутыми рябью зимнего ветерка; витые, такие призрачные в светлеющем небе, Васильевы купола и кремлевскую стену с приставшими клочьями ночной метели и сугробами у подножья, глубокими, как на Енге. Что-то мучительно знакомое было в облике людей кругом, в особенности одного там паренька в рабочей кепке, но не оттого, что порознь все они встречались на московских улицах, а потому, что сближающее чувство принадлежности к одной семье делало всех их похожими друг на друга... Пусть в гораздо меньшей степени, но Поле доводилось испытывать также и это возбуждение от лихорадочного, как бы в предвестье чуда, безмолвия, подчеркнутого молчанием громадного оркестра посреди... Но все это, соединенное вместе в непогодный военный час, пронзало душу щемящей, только здесь открывшейся новизной. Бумаге и киноленте впоследствии всегда не хватало силы и красок передать величие того затишья на Красной площади, готового через мгновенье стать бурей.
И, сознавая, что именно про это станут ее расспрашивать до конца дней, Поля распихивала по уголкам памяти впечатления и обрывки подслушанных разговоров, окрашенных гражданской
399
тревогой и гордостью за свой вечный город, за этот разумный строй жизни, за молодость свою, положенную в котлованах пятилеток. Вполголоса говорили о торжественном, накануне, заседании в подземке, об ожесточенных боях под Яхромой, где противники дрались за позиции для декабрьского поединка, о зауральских заводах, откуда подобно вулканической лаве круглосуточно извергались танки, о загадочных, якобы все прибывающих в Подмосковье сибирских эшелонах, наконец... Постепенно небо яснело в промывах, и на длинных алых транспарантах впереди без усилий читалась надпись о социалистической революции, свергнувшей империалистов и провозгласившей мир между народами... Напрасно Поля торопила часовые стрелки, впервые постигая бесстрастие истории, не позволяющей ничему случиться прежде, чем окончательно разместится предшествующее: еще не подошли опоздавшие и не прокинулась сторожевая цепочка вдоль трибун, еще кинооператоры не нацелили своих объективов во всех направлениях, чтобы и потомки увидели век спустя, как же происходило это.
Всякий раз, взглядывая на башенные часы, Поля краем глаза видела в профиль соседнего паренька со снежком на плечах... и вот уж поручиться могла, что даже говорила с ним при каких-то давних, очень несхожих обстоятельствах. Судя по его косым взглядам, и он, в свою очередь, старался опознать Полю и не мог, потому что смешную, на голове у девушки, соломенную шляпку теперь заменил старый, с обгоревшим углом шерстяной платок. Только в силу этого взаимного тяготения Поля и решилась поделиться с незнакомцем ребячьими страхами: уместится ли столь бесчисленное множество подробностей и лиц на тесной кинопленке, — не забыли ли р